И близится весна, и уличный стекольщик
Проходит с ящиком по маленьким дворам.
Зеленое с торцов, огромное стекло
Играет и звенит при каждом шаге —
Вот-вот блеснет, ударит, упадет!..
Так близится весна. И равнодушный март
Растапливает черные снега, и солнечным лучом
В немытых зимних окнах разжигает
Подобие пожара. И старьевщик
Над кучей мусора склоняется, томясь.
***
Не убий, учили, не спи, не лги.
Я который год раздаю долги.
Да остался давний один должок —
Милицейский город, сырой снежок.
Что еще в испарине тех времен?
Был студент речист, не весьма умен,
Наряжался рыжим на карнавал
По подъездам барышень целовал.
Хорошо безусому по Руси
Милицейской ночью лететь в такси.
Тормознет — и лбом саданешь в стекло,
А очнешься — вдруг двадцать лет прошло.
Я тогда любил говорящих «нет».
За капризный взгляд, ненаглядный свет,
Просыпалась жизнь, ноготком стуча.
Музыкальным ларчиком без ключа.
Я забыл, как звали моих подруг,
Дальнозорок сделался, близорук,
Да и ты ослепла почти, душа,
В поездах простуженных мельтеша.
Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней.
Двадцать лет прошло, будто двадцать дней.
Деревянной лесенкой — мышь да ложь,
Поневоле слезное запоешь.
Голосит разлука, горчит звезда.
Я давно люблю говорящих «да»,
Все-то мнится — сердце сквозь даль и лед
Колокольным деревом прорастет.
А должок остался, на два глотка,
И записка мокрая коротка —
Засмоли в бутылку воды морской,
Той воды морской пополам с тоской,
Чтобы сны устроили свой парад,
Телефонный мучая аппарат,
Чтобы слаще выплеснуться виной —
Незабвенной, яблочной, наливной…
***
На востоке стало тесно, и на западе — темно.
Натянулось повсеместно неба серое сукно.
Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине
диктовавший эти строки невнимательному мне.
Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной
наливает рукомойник, умывальник жестяной.
Половина в пятнах света. Дай-ка ступим на нее,
оживляя скрипом это несерьезное жилье.
Город давний и печальный тоже, видимо, продрог
в тесной сетке радиальной электрических дорог.
Очевидно, он не знает, что любые города
горьким заревом сияют, исчезая навсегда.
Остается фотопленка с негативом, что черней,
чем обложка от сезонки с юной личностью моей.
Остаются ведра, чайник, кружка, мыльница, фонарь.
Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь.
Блещет корка ледяная на крылечке, на земле.
Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле
Но останется крылатый за простуженным окном —
безутешный соглядатай в синем воздухе ночном.
Памяти Арсения Тарковского
Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мертвых строк —
перевод с кайсацкого на фарси —
фронтовик, сверчок на своем шестке
золотом поющий, что было сил —
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил,
если б ведал, как я тебя читал —
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым ее местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.
Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночевке ты так озяб,
уязвленный, сумрачный человек?
Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорбленным временем полыхал.
Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой —
пролети по беспутной России —
за сто лет не вернешься домой.
От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмешь, —
знать, Державину из разночинцев
не напялить казенных галош…
Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный поселок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджег?
Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.
Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже —
по любви. И на все времена.
Читать дальше