Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом мировом общественном мнении, – ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологические противники забыли: Пастернак – живой человек, а не игральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его лицом по карточному столу своего политического казино.
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей —
так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избежать прямого противостояния с государством, хотя таким внутренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.
Как любого великого художника, Пастернака тошнило от прописных истин, от торжествующей банальности, от вульгарного языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпимости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением – к таким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, – а брезгливостью духовно чистоплотного человека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личности – культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».
Как ни оттягивал грациозно толерантный Пастернак столкновения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государственной нетерпимости, это столкновение должно было случиться. Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима – лейтенанта Шмидта – Пастернак предсказал свою судьбу:
…Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже – жертвы века.
. . . . . . . . . . . . .
Я знаю, что столб, у которого
Я стану, будет гранью
Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью.
Пастернак и тут остался верен себе – он пожалел своих палачей наперед. Но они должны были до него добраться – рано или поздно. Он был им больше чем ненавистен – он был им непонятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как презрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонятна политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пастернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех – и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького белогвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Памфила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еще более страшных пыток и мучений со стороны белых, и даже Комаровского – губителя Лары, но временами и ее спасителя.
«Доктор Живаго», пожалуй, самый нежный роман двадцатого века, который отплатил автору такой мстительной жестокостью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не „опаленные страстью“, как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья… Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история любви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить политические фетишисты.
Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографировали крупным планом – для досье. Надеюсь, что в архивах секретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотографий – два тогда еще неизвестных миру молодых человека, бесстрашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу