«Ах, слишком грубо, слишком часто
По стволам топор поет,
И, может, скоро, может, через год
На челюсти пилы зубастой
Сосновый сок оскомину набьет.
И страшно мне, сосне одной,
Когда сосновый посвист реже,
Когда вот тут же нож стальной
Мою товарку рядом режет.
И хочется тогда в борьбе
Перескакать свою вершину
(Как и тебе,
Когда тоска нахлынет)».
И несется стон в сосновой чаще,
И разносится в лесную глубь:
«Приходи к нам, человек, почаще,
Только не води с собой пилу!»
Я слушал. Полдень был в огне,
И медленно текли минуты,
И сосны жаловались мне
И разговаривали будто.
И эта новая сосновая кручина
Дала тревогой сердцу знать…
За твою высокую вершину
Я б хотел тебя помиловать, сосна!
Но слыхала ль ты, как стоны тоже
Паровоз по рельсам разносил?
Он спешил, он был встревожен,
И хрипел, и не хватало сил.
Надрываясь, выворачивал суставы,
Был так жалобен бессильный визг колес,
И я видел — срочного состава
Не возьмет голодный паровоз.
Две сосны стояли на откосе,
И топор по соснам застучал,
Чтобы, сыт пахучим мясом сосен,
Паровоз прошел по трупам шпал.
И пока он не позвал меня трубой,
Не заманивает криками колесными,
Я люблю разговаривать сам с собой,
А еще больше — с соснами.
1924
Он еще гудит по-прежнему,
Он не может перестать гудеть,
Пока над улицами снежными
До конца не разбросает медь.
И сейчас воскресным часом
Он колышется надо мной,
Умирающим, разбитым басом
Разговаривая с тишиной.
Мне близка его седая немочь
И его беспомощный призыв.
Умерли его товарищи и немы,
Только он один остался жив.
Этот звон меня уснуть не пустит
Оттого, что детством нездоров;
Слышал я в синагогальной грусти
Дрожание колоколов.
Мне казалось: за поворотом
От одной к другой звезде
Опирается на дряхлую субботу
Наступающий воскресный день.
Потому-то мне понятны эти звуки,
Что старик над городом сочит,
Будто кто-то спрятал эту муку
И ушел и потерял ключи.
И я чувствую: встревожен,
Медной грудью судорожно вздохнув,
Незаметно для прохожих
Умирает колокол вверху.
1924
Они улеглись у костра своего,
Бессильно раскинув тела,
И пуля, пройдя сквозь висок одного,
В затылок другому вошла.
Их руки, обнявшие пулемет,
Который они стерегли,
Ни вьюга, ни снег, превратившийся в лед,
Никак оторвать не могли.
Тогда к мертвецам подошел офицер
И грубо их за руки взял,
Он, взглядом своим проверяя прицел,
Отдать пулемет приказал.
Но мертвые лица не сводит испуг,
И радость уснула на них…
И холодно стало третьему вдруг
От жуткого счастья двоих.
1924
В екатеринославских степях,
Где трава,
где просторов разбросано столько,
Мы поймали махновца Кольку,
И, чтоб город увидел
и чтоб знали поля,
Мне приказано было его
расстрелять.
Двинулись…
Он — весел и пьян,
Я — чеканным шагом сзади…
Солнце, уставшее за день,
Будто убито,
сочилось огнями дымящихся ран.
Пришли…
Я прижал осторожно курок,
И Колька, без слова, без
звука,
Протянул на прощанье мне
руку.
Пять пальцев,
Пять рвущихся к жизни дорог…
Колька, Колька… Где моя злоба?
Я не выстрелил,
и мы ушли назад:
Этот паренек, должно быть,
При рожденье вытянул туза,
Мы ушли и долгий отдых
Провожали налегке
Возле Брянского завода
В незнакомом кабаке,
И друг друга с дружбой новой
Поздравляли на заре,
Он забыл, что он — махновец,
Я забыл, что я — еврей.
1924
Снова осень за окнами плачет,
Солнце спрятало от воды огонь.
Я тащил свою жизнь, как кляча,
А хотел — как хороший конь.
Ждал счастливого дня на свете,
Ждал так долго его, — и вот,
Не смеюсь я, чтоб не заметили
Мой слюнявый, беззубый рот.
Люди все хоть один день рады,
Хоть помаленьку счастье всем…
Видно, радость забыла мой адрес,
А может — не знала совсем.
Только сын у меня… Он — лучший,
Он задумчив, он пишет стихи,
Пусть напишет он, как я мучаюсь,
За какие-то не свои грехи.
Читать дальше