Вот мы читаем, например, какое-нибудь исследование по истории Рима: мы узнаем про Ромула и Рема, про гусей, про Октавиана Августа. При этом у нас нет ни тоги на плечах, ни римского профиля, и они не появляются по мере вчитывания в текст, ничего общего с тем, как лужайка считывает весну. Этому следует удивляться! Следует удивляться, как стало возможным слушать музыку, не подпевая, и любоваться танцем, не вовлекаясь в эту воронку. Скажем, в той же Греции навык чтения про себя, как известно, возник достаточно поздно. И Августин (персонаж эллинизма и христианства) удивлял своих современников тем, что мог читать про себя без декламации. То есть мы обозначаем некий фронт того, что было и что могло быть обретено. И мы встречаем, с одной стороны, набор трансперсональных матриц чувственности, неких мегамашин, которые задают правильный порядок аффектов, и никаким иным образом эти аффекты нельзя испытать, кроме как присоединившись к этим мегамашинам, а с другой – возможность изъятия аффектов и смыслов из пространства их первоначального порождения.
Замечательный композитор и философ Владимир Мартынов говорит, что первоначальные песнопения и григорианские распевы не имели нотной фиксации и фактически представляли собой константную звуковую завесу. В каждом монастыре и храме эти псалмы пелись, и условный пилигрим мог перемещаться от одной зоны слышимости к другой, не покидая этого музыкального купола. Музыка как бы нависала над миром и таким образом себя длила. Чем хороша такая музыкальная завеса? Она хороша тем, что дает некие пояснения, как вообще работали эти трансперсональные матрицы чувственности, в отличие от нашей индивидуальной, распакованной по телам и приватизированной чувственности, которая, безусловно, в какой-то момент стала исторической инновацией. И нам, соответственно, важно понять или, по крайней мере, всмотреться в этот удивительный момент блокировки, как если бы нам и вправду удалось внезапно задраить люки и оставить только перископы. И мы обрели эту возможность не включаться, возможность, чтобы нас не трясло, как в лихорадке. Хотя, конечно, Ахматова совершенно права, что подключение к любым формам внешней подсказки – и так можно отчасти описать вдохновение – все равно происходит, хотя бы и в таком редуцированном виде. Эти ее строки «…жестче, чем лихорадка, оттреплет, и опять весь год ни гу-гу» – означают, что само твое тело есть своего рода болванка, на которую наносятся важные знаки и пометки.Но только они даны не в форме статичных зарубок, а в форме определенных событийностей и процессуальностей.
Но вот ведь что удивительно – что одновременно в разных пространствах и точках (и даже на разных поворотах эпохи) мы обнаруживаем свершившуюся возможность герметизации: в какой-то момент люки были задраены, и мы получили возможность остаться наедине с самими собой. В действительности, если бы ничто не пришло взамен трансперсональным машинам, это неизбежно привело бы к расчеловечиванию, поскольку сама комплектация души требует соучастия и соприсутствия во многих мирах: через инаугурации, пришествия богов, через тотем, через персональное тридевятое царство – либо мы присутствуем во многих мирах, либо мы не явлены как люди. Но появляется что-то взамен, что поддерживает деятельность души, по-прежнему интенсифицирует ее до состояния «я мыслю», до того состояния, когда «вьется в тесной печурке огонь», поддерживает душу и не дает ей угаснуть.
Не случайно тот же Слотердайк так продолжительно удивлялся такой возможности. Если мы снова вернемся к этому эпизоду, мы поймем, как прекрасно, когда в окружении чумы, разрухи, неуверенности люди собираются и рассказывают истории. Поразительно, что им не нужно обращаться к богам, не нужно все представлять в виде перформанса – достаточно простого рассказа. И в одном этом рассказе или повествовании, удивительным образом, может отобразиться все: и все перформансы, и все хеппенинги. И даже возможен такой порядок слов, который даст нам форму иночувствия, настолько уникальную, изощренную и тонкую, которую никакими мегамашинами не воссоздать: проза Набокова, Бунина или Пруста.
Благо, что существует сама субстанция, т. е. прошлое как рассказ, прошлое как история. Само наличие этой субстанции является окончательной санкцией для существования литературы вообще, письма вообще и т. д. Опять-таки не будем забывать, что это очень важное явление, поскольку принципиальные для пишущих вещи: скажем, отличие инновации от эпигонства или гения от графомана – все они, в известном смысле, есть не что иное, как частные способы хранения этих компактных историй. То есть это то, что как бы развивается постфактум, как оперение стрелы, чтобы стрела лучше летела. В принципе, можно обойтись и без гения, и без новации – достаточно того, что мы просто рассказываем истории. Самые незатейливые истории принципиально важны, потому что они актуализуют стихию души как субстанции, а эта стихия, в свою очередь, хранит нас тогда, когда мы сами не храним себя в полноте присутствия: когда мы спим, грезим и т. д.
Читать дальше