Чем больнее, тем звонче
То здесь, то там.
Дальше смысл утрачивается вовсе, структура фразы распадается – вдруг неожиданно возникает дикий вопль неизвестно кого:
Я с собой не покончу.
Иди к чертям.
К вашей своре собачей
Пора простыть.
И разрешается все это похмельной слезой:
Дорогая… я плачу…
Прости… Прости…
Самораспад отчетливо зафиксирован, поэт еще вполне владеет собой. А вот дальше пошло хуже. Дальше пошло то, что, пожалуй, и делает Есенина самым точным выразителем русской души. Это страшная смесь самоуничижения и самовосхваления, дикое сочетание сантимента и зверства, мгновенный переход от драки к слезам и наоборот. И не стоит приписывать этого только пьянству – это лишь концентрированное выражение того, что в русской душе бродило и продолжает бродить.
У Есенина есть страшный период – это 1924 год, когда он пытается освоить эпос. Он начинает писать поэмы. Сначала небольшие, затем большую – «Анна Снегина», в которой еще есть великолепные куски. Но по-настоящему чудовищен небольшой цикл 1924 года: «Письмо от матери» (не то известное «Письмо матери», которое тоже, в общем, довольно ужасно); «Письмо к женщине», которое являет собой квинтэссенцию пошлости, даже уже не романсовой; и уже полное отсутствие каких-либо поэтических достоинств – «Письмо деду», напоминающее письмо чеховского Ваньки Жукова «на деревню дедушке» с его удивительно чистой нотой безумной тоски. Но у Есенина эта тоска приобретает характер абсолютно продажный, публичный и даже в некотором смысле кабацкий:
Покинул я
Родимое жилище.
Голубчик! Дедушка!
Я вновь к тебе пишу…
У вас под окнами
Теперь метели свищут,
И в дымовой трубе
Протяжный вой и шум,
Как будто сто чертей
Залезло на чердак.
А ты всю ночь не спишь
И дрыгаешь ногою.
И хочется тебе
Накинуть свой пиджак,
Пойти туда,
Избить всех кочергою.
И это пишет человек, которому двадцать девять лет, который написал «Пугачева»!
<���…>
Плохую лошадь
Со двора не сгонишь,
Но тот, кто хочет
Знать другую гладь,
Тот скажет:
Чтоб не сгнить в затоне,
Страну родную
Нужно покидать.
Вот я и кинул.
Я в стране далекой.
Весна.
Здесь розы больше кулака.
И я твоей
Судьбине одинокой
Привет их теплый
Шлю издалека.
Теперь метель
Вовсю свистит в Рязани,
А у тебя —
Меня увидеть зуд.
Но ты ведь знаешь —
Никакие сани
Тебя сюда
Ко мне не завезут.
Я знаю —
Ты б приехал к розам,
К теплу.
Да только вот беда:
Твое проклятье
Силе паровоза
Тебя навек
Не сдвинет никуда.
И вдруг в этот кошмар с проповедями роз и паровозов врывается невероятной силы вопль, почти обэриутский, потому что именно обэриутское сочетание смешного и жуткого появляется у позднего Есенина:
А если я помру?
Ты слышишь, дедушка?
Помру я?
Ты сядешь или нет в вагон,
Чтобы присутствовать
На свадьбе похорон
И спеть в последнюю
Печаль мне «аллилуйя»?
И классический переход пьяного человека от только что мелькнувшей эйфории к мысли о смерти, слезам и к собственным грезам о будущей могиле по этому поводу:
Тогда садись, старик.
Садись без слез,
Доверься ты
Стальной кобыле.
Ах, что за лошадь,
Что за лошадь паровоз!
И дальше лучшая строчка в стихотворении:
Ее, наверное,
В Германии купили.
Пьяный ум в последний момент реминисцирует из Гоголя, любимого писателя Есенина: «Эх, тройка! Птица тройка, кто тебя выдумал?» Дальше это читать уже просто невозможно.
Когда Есенин еще пытается подняться над собой, поиронизировать – получается замечательно. Именно ему принадлежит известная переделка пословицы «Не так страшен черт, как его малютки». А вот пример иронии в стихотворении, посвященном тифлисской газете «Заря Востока»:
Ты восхитительна, «Заря Востока»,
Но «Западной» ты лучше бы была.
Но когда Есенин старается быть пафосным – вот здесь происходит катастрофа. Катастрофа эта особенно явственно сказалась в поэме «Ленин». Это отрывки из незаконченной поэмы «Гуляй-поле», где Есенин пытается абсолютно всерьез изобразить Ленина, не знает, куда ему кинуться, бросается во все стороны одновременно, и появляется невероятная строчка: «Застенчивый, простой и милый». Назвать Ленина «застенчивым, простым и милым» было бы слишком даже для Пастернака времен «Высокой болезни». Язык выдает себя, когда поэт себя насилует, и дикое насилие над собой все ощутимее в позднем Есенине. И главное, это насилие идет по типично русскому сценарию: берем чужой чертеж, чужой сценарий, пытаемся по нему себя ладить, поем с чужого голоса – не выходит. Подражаем, ломаем себя, гнем – ничего. Плюем, отбрасываем его с негодованием – и с каким-то остервенением, с яростью плюхаемся в прежнее. У Есенина это наиболее наглядно в двух замечательных текстах – «Метель» и «Весна».
Читать дальше