Что всё? Да вот всё то, про что поэма «Про это», – то есть жизнь.
А после этого начинается удивительная мечта, безумно сентиментальная утопическая мечта о другой жизни. Мечта о том, что когда-то в будущем, по-федоровски, может быть, после смерти, его воскресят. Для Маяковского очень характерна апелляция к будущему. Для Ахматовой – нет, она будущего не видит. Для Цветаевой – нет, она вообще не верит, что ее кто-то когда-то оправдает. А Маяковский верит, что когда-то в бесконечном отдаленном будущем ему всё простится, его все поймут, и это чувство глубоко религиозное:
Воздух в воздух,
будто камень в камень,
недоступная для тленов и прошений,
рассиявшись,
высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
«Вся земля», —
выискивает имя.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?
– Маяковский вот…
Поищем ярче лица —
недостаточно поэт красив. —
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
– Не листай страницы!
Воскреси!
Сердце мне вложи!
Кровищу —
до последних жил.
в череп мысль вдолби!
Я свое, земное, не дожи́л,
на земле
свое не долюбил.
Был я сажень ростом.
А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.
Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,
вплющился очками в комнатный футляр.
Что хотите, буду делать даром —
чистить,
мыть,
стеречь,
мотаться,
месть.
Я могу служить у вас
хотя б швейцаром.
Швейцары у вас есть?
Был я весел —
толк веселым есть ли,
если горе наше непролазно?
Нынче
обнажают зубы если,
только чтоб хватить,
чтоб лязгнуть.
Мало ль что бывает —
тяжесть
или горе…
Позовите!
Пригодится шутка дурья.
Я шарадами гипербол,
аллегорий
буду развлекать,
стихами балагуря.
Я любил…
Не стоит в старом рыться.
Больно?
Пусть…
Живешь и болью дорожась.
Я зверье еще люблю —
у вас
зверинцы
есть?
Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверье.
Увидишь собачонку —
тут у булочной одна —
сплошная плешь, —
из себя
и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая,
ешь!
Может,
может быть,
(Смотрите, как здесь взмывает интонация!)
когда-нибудь,
дорожкой зоологических аллей
и она —
она зверей любила —
тоже ступит в сад,
улыбаясь,
вот такая,
как на карточке в столе.
Она красивая —
ее, наверно, воскресят.
Дальше идут двадцать ни на что не нужных строк, потому что настоящая кульминация, настоящий взлет – здесь. Поэма заканчивается там, где герой обозначает место встречи в отдаленном будущем, потому что здесь и сейчас ничего уже больше быть не может. К этому очень серьезную ноту добавило и «Юбилейное», в котором Маяковский делает самое страшное признание:
Хорошо у нас
в Стране Советов.
Можно жить,
работать можно дружно.
Только вот
поэтов,
к сожаленью, нету —
впрочем, может,
это и не нужно.
В 1923–1924 годах Маяковский делает совершенно четкий вывод о том, что революция не состоялась, утопия не нужна, в получившемся мире он не нужен, личности остается только раствориться в массе, что и происходит в поэме «Владимир Ильич Ленин». После чего еще шесть лет жизнь и творчество поэта продолжаются на автопилоте. Происходят, конечно, замечательные лирические вспышки, всплески, но происходят лишь потому, что автор все глубже и глубже проникается депрессией:
И когда
это солнце
разжиревшим боровом
взойдет над грядущим
без нищих и калек, —
я
уже
сгнию,
умерший под забором,
рядом
с десятком
моих коллег [49] «Разговор с фининспектором о поэзии».
.
Значит ли это, что все утопии обречены, что «Про это» – вечная эпитафия любой надежды? Конечно, нет. Рано или поздно, в отдаленном будущем, которому мы вряд ли станем свидетелями, мечта Маяковского воскреснет. Будет построен мир, где другой человек, «большелобый тихий химик», будет воскрешать мертвых. Именно мечтой об этом мире движется поэзия и движется история.
Сергей Есенин
Трезвый Есенин
Есть печальная закономерность во всех видах искусства, но в литературе особенно, и в России особенно: степень любви, степень приязни, страстного обожания конкретного автора находится в обратной зависимости от просвещенности обожателя. Чем человек меньше знает, тем сильнее он любит то немногое, что ему известно. С Есениным случилась именно такая трагедия: он стал объектом совершенно истерической, не допускающей никакого анализа любви со стороны так называемых почвенников (с которыми сам он, вероятно, обошелся бы обычным своим приемом – кружкой по голове, как часто доставалось от него поэтам-подражателям). Есенина полюбила и криминальная Россия, которая увидела в нем выражение своей заветной сути (правда, для этого он и сам сделал многое). Поклонники Есенина в массе своей, как совершенно справедливо писал Варлам Шаламов, – это люди, ухватившие худшее и самое легкодоступное в есенинской литературной традиции. В результате один из крупнейших русских авангардистов, много сделавший для реформы русского стиха, представляется этаким кротким отроком, которого погубил сначала проклятый город, потом проклятые большевики вместе с чекистами, а потом просто жиды.
Читать дальше