Следующей поворотной вехой в восприятии романа было наступление фашизма и вторая мировая война, когда многие предсказания Достоевского, казалось, снова начинали сбываться, а чаяния его оборачивались отчаянием. Свидетельство тому — "Доктор Фаустус" Томаса Манна, где темы "Братьев Карамазовых", и в первую очередь, конечно, глав "Бунт" и "Великий инквизитор", в полный голос зазвучали в условиях иной поэтики и иного мира. У Манна есть и беседа с дьяволом, и смерть и страдания ребенка, и герой, перешедший на сторону сатаны, — но ответов Достоевского у него нет.
Подытоживая, можно указать на одно простое правило: восприятие романа всегда было тем более целостным, принимающим в расчет его целостность, и тем более проницательным, близким к авторскому его пониманию, чем более главным идеологическим героем признавался не Иван, а Дмитрий; тогда не только удавалось понять истинное соотношение лиц и истинный взгляд Достоевского, но и "будущее" романа — Алеша, мальчики — находило свое место рядом с Митей.
Разумеется, у "Братьев Карамазовых" были и серьезные противники. Еще В. Буренин, сперва один из активных защитников романа, представил ему многократно повторявшиеся позже упреки: "истерия" и "психиатрическое возбуждение" ради игры на нервах читателя, и для того же — ненужная повторяющаяся жестокость, излишняя запутанность. К. Леонтьев, обладавший тонким эстетическим чутьем, считал идеи романа "сочиненными", мысли и стиль их изложения фальшивыми. Обвинение, убийственное для писателя, пишущего ради мысли. Как и Леонтьев, так и Михайловский и В. Петерсен (критики совершенно противоположных направлений) говорили о вредном воздействии романа на читателей, о его нездоровом влиянии, способном только запутать читающего, о несостоятельности идеалов при беспощадно саркастическом отношении к человеческой душе. Тургенев же прямо сравнивал автора "Карамазовых" с маркизом де Садом; Михайловский пустил термин: "жестокий талант".
Немецкий исследователь Э. Цабель в своей книге о русской литературе с раздражением отозвался о назойливости бесконечного диалога в "Братьях Карамазовых", просто мешающего восприятию. Французский историк русского романа Э. М. де Вогюэ писал в 1892 году: "Мало кому в России хватило терпения, чтобы добраться до конца этой нескончаемой истории". Многих действительно угнетала затянутость романа. Но не только. Лев Толстой при первом чтении не мог дочитать "Карамазовых". Во всем романе, по выражению Толстого, "видно намерение". Секрет психологических эффектов Достоевского, говорил Толстой, перед смертью перечитывая роман (эту книгу он и взял с собой, уходя из дома), в том, что герои поступают наоборот тому, что от них ожидаешь, — так сказать, "общее место наоборот"; в конце концов к этому привыкаешь, и оригинальность становится пошлостью. И хотя Толстой находил много хорошего в романе и не раз читал близким отдельные места, не в силах сдержать волнение, его общая оценка очень сурова: "преувеличено, нет чувства меры", "какие‑то шуточки, многословные и мало смешные", "неряшливость, искусственность, выдуманность".
И. Крамской, как и Толстой, проводил параллель между репинским Иваном Грозным и Федором Карамазовым, восхищаясь силой реалистического обобщения и воспитующего воздействия (да и многие сравнивали кощунственный садизм Грозного и старшего Карамазова, находя тут специфически русские черты). Но если Крамской воспринял роман как откровение, сам Репин не только не признал сходства, но категорически не принял роман.
Решительно отверг "ответы" Достоевского В. Короленко. В этом же ряду критиков романа можно назвать и таких значительных писателей, как Дж. Голсуорси, Г. Джеймс, Дж. Конрад. И действительно: в эмоциональном балансе художественного целого неутоленную жажду мести, надрыв и "силу низости" уравновешивают лишь благолепие и исступление, а скорей — исступленное благолепие. Ну а если жизнь не в исступлении, а в будничности? И не благолепие душевное, а грязь и пот души? Годятся ли ответы? Об этом должен бы быть "второй роман". Но его — нет.
Сколько искусства потребовалось автору, чтобы показать, как вся жизнь решается в мгновение свободного решения человека. Но ведь решается она в каждое мгновение; здесь же мы видим только падения и взлеты, только две бездны — но не то, что между, в той середине, которая и составляет жизнь. Акт покаяния у Достоевского снимает весь груз греха и преступлений, и жизнь становится раем, мгновение любовного исступления во всеприятии решает все, просветляет человека всего. "Обнимемся мы и заплачем". Не очень ли восторженно? Не слишком ли легко и празднично? Не подразумевает ли этот зов взлететь в одном исступленном порыве, что в восторге и порыве и есть вся сущность полета? И так ли уж далеко ушло исступление от надрыва? благолепие и умиление от самоудовлетворения и самоуспокоения? Много еще тяжелых вопросов можно задать. Недаром умиленный восторг последних страниц романа, отчасти отражающих весь смысл его, многим режет ухо.
Читать дальше