И при этом мы, читатели, знаем, что прав‑то он, а не они! Они осудили невиновного, он же ближе всех подошел к пониманию того, кем, как и почему совершено убийство. Практически по всем пунктам ошибся прокурор, а не адвокат, и читатель прекрасно видит это. Адвокат куда убедительнее и куда вернее нарисовал свою картину случившегося. Мало того, последние его слова прямо перекликаются с тем, что Достоевский сам писал: что наказание только ожесточит преступника; адвокат апеллирует к милости — что, казалось бы, ближе Достоевскому? Почему же в конечном счете защитник правого не прав?
Потому что, как и Иван в своем бунте, как и Инквизитор, он использует "факты", всю эту реальность и все эти слова о милости и любви, чтобы дать человеку право поднять руку на отца. И сам‑то он — не верит в невиновность Мити! Иван не может продолжать жить с теми выводами, которые ему приходится делать; а "прелюбодей мысли" остается не затронутым ими. По нему — так можно и убить. Он, адвокат, готов признать вину Дмитрия, потому что отцеубийство для него, в конце концов, "предрассудок".
"Мужички" упрямо, наперекор адвокатской логике держатся за то, что человек отвечает за мысли своего сердца. Дмитрий виновен, потому что он хотел убить отца. Ирония Фетюковича в адрес психологии несправедлива: психология отыскивает не убийцу, как обиженно отпарировал Фрейд, а готового убить. Но ведь суд‑то приговаривает того, кто убил, а не кто желал! Н. К. Михайловский обвинял Достоевского, что он "в увлекательной форме вливает в юридическое сознание общества самые извращенные понятия" — а именно, что "преступная мысль должна быть так же наказуема, как и преступное деяние".
Конечно, и сам Михайловский признавал, что тут только половина правды.
А правда в том, что суд идет в художественном мире романа, где герой осуждается и оправдывается по другим меркам, чем в юридической практике. В этом мире — Дмитрий виноват. И он признает это. Таково, по Достоевскому, зарождение нового человека в его герое. "Воскрес во мне новый человек", — говорит Митя. Автор объяснял Любимову, что Митя не потому принимает наказание, что сделал, но потому что был достаточно дурен, что желал сделать. Митя — тот самый мужик, который не перекрестится, пока не грянет гром.
Теперь страдания детей для Дмитрия не предлог для бунта, а груз ответственности. Он чувствует себя не обвинителем, а виноватым — самой жизнью поставлен в это положение. И этот новый Митя готов не то что простить Катерину, ставшую, очевидно, причиной его осуждения, но быть прощенным ею. На секунду в больнице изумленному взору Алеши открывается, как любовь и самопожертвование способны стать не оружием, не орудием боли, а связью вновь найденных душ. Правда, только на секунду.
В зачине романа — рука сына, занесенная над стариком Карамазовым; в конце его — восторженные крики мальчиков: "Ура Карамазову!" В конце — надежда. Роман задумывался как "роман о детях", его продолжение, может быть, называлось бы "Дети"; однако тут единственное звено связи с детьми — связующий всех и вся Алеша. Он и Митя и составляют тот, по определению Стефана Цвейга, "миф о новом человеке и его рождении из лона русской души". Недаром Р. Мэтло рассматривал "Братьев" как "создание литературного мифа".
На последних страницах Алеша утишает детский бунт против мира, ведь в детях уже видны зародыши всех тех страстей и пороков, что снедают Карамазовых.
Но и как немного тепла требуется, чтобы раскрыть сердца этих мальчиков!
7
Литература о "Карамазовых" необозрима. За один только 1879 год лишь в столичной печати появилось о романе более 30 откликов, не говоря уж о печати провинциальной. А так как проблематика романа никак не укладывалась в накатанные направления общественной мысли, то неверная интерпретация его на первых порах была неизбежна. Либеральная критика очень настороженно отнеслась к разлитому по роману "лампадному маслу", к "мистическому изуверству", по одному резкому выражению, к "психологической истерике" и "эпилептически судорожному" восприятию действительности. Ортодоксальные церковники с недоверием восприняли "слишком розовый оттенок" истолкования Достоевским христианства, да и "тлетворный дух" от тела старца не мог не вызывать тут недоумения. М. Е. Салтыков–Щедрин, со своей стороны, был возмущен письмом к нему г–жи Хохлаковой с содержащимися там намеками; образ же Федора Карамазова он прочел как всего лишь вариацию своего Иудушки Головлева. Славянофилов не удовлетворило раскрытие "высоты святой добродетели", тусклость представления идеалов добра на общем фоне.
Читать дальше