«Она встала на службу страждущим с той любовью и с тем величайшим нравственным и физическим напряжением, которые можно назвать исключительными и беспримерными Она была для больных и сестрой милосердия, и сиделкой, и матерью; и всё это так просто, так радостно. Целые годы ею проведены среди больных – в полном значении этого слова. Она жила в одной из больничных палат в постоянном непосредственном соприкосновении с больными, проводила дни и ночи в таких условиях и при такой обстановке, что эту жизнь необходимо признать непрерывным подвигом. Дверь ее комнаты не закрывалась для того, чтобы и в ночное время она могла слышать стоны и жалобы больных и идти к ним на помощь. По ее собственным словам, тишина и покой будили ее, так как она боялась пропустить минуту необходимой помощи страждущим. Ко всем трудным больным она вставала по нескольку раз в течение ночи и тем нередко лишала себя и того наименьшего отдыха, который необходим для поддержания здоровья и сил. Из ее рук больные получали лекарства, из ее уст они слышали слова ободрения, утешения, сострадания. Она присутствовала при всех операциях, деятельно помогая, как опытный помощник, своей умелой и твердой рукой. Всех больных, которым предстояли тяжелые операции, она мыла собственными руками, чтобы обеспечить необходимую чистоту. Снизойдя с царственной высоты, она заняла самое скромное внешнее положение, усвоив себе самый простой образ жизни и приняв иночество».
Нужно ли говорить, сколько сходства между древней императрицей Плакиллой и Великой княгиней нашего времени? Блаженный Феодорит в V веке и профессор Сикорский в XIX, описывая христианский подвиг двух великих женщин, не совпадают ли в своих описаниях?
Семь дней, семь ночей я дрался на Балканах,
Без памяти поднят был с мерзлой земли,
И долго в шинели изорванной, в ранах
Меня на скрипучей телеге везли…
Над нами кружились орлы, – ветер стонам
Внимал, да в ту ночь, как по мокрым понтонам
Стучали копыта измученных кляч,
В плесканьях Дуная мне слышался плач.
И, с этим Дунаем прощаясь навеки,
Я думал: едва ль меня родина ждет!..
И вряд ли она будет в жалком калеке
Нуждаться, когда всех на битву пошлет…
Теперь ли, когда и любовь мне изменит,
Жалеть, что могила постель мне заменит!..
И я уж не помню, как дальше везли
Меня по ухабам румынской земли…
В каком-то бараке очнулся я, снятый
С телеги, и понял, что это барак.
День ярко сквозил в щели кровли дощатой,
И день безотраден был – хуже, чем мрак.
Прикрытый лишь тряпкой, пропитанной кровью,
В грязи весь, лежал я, прильнув к изголовью,
И, сам искалеченный, тупо глядел
На лица и члены истерзанных тел.
И пыльный барак наш весь день растворялся:
Вносили одних, чтоб других выносить;
С носилками бледных гостей там встречался
Завернутый труп, что несли хоронить…
То слышалось ржанье обозных лошадок,
То стоны, то жалобы на распорядок…
То резкая брань, то смешные слова,
И врач наш острил, засучив рукава…
А вот подошла и сестра милосердья!
Волнистой косы ее свесилась прядь…
Я дрогнул: «К чему молодое усердье?
Без крика и плача могу я страдать…
Оставь ты меня умереть ради Бога!»
Она ж поглядела так кротко и строго,
Что дал я ей волю и раны промыть, —
И раны промыть, и бинты наложить.
И вот над собой слышу голос я нежный:
«Подайте рубашку!» – и слышу ответ —
Ответ нерешительный, но безнадежный:
«Все вышли, и тряпки нестираной нет!»
И мыслю я: Боже, какое терпенье!
Я – дышащий труп, я одно отвращенье
Внушаю; но – нет его в этих чертах
Прелестных и нет его в этих глазах!
Не долго я был терпелив и послушен:
Настала унылая ночь, – гром гремел,
И трупами пахло, и воздух был душен…
На грязном полу кто-то сонный храпел…
Кой-где ночники, догорая, чадились,
И умиравшие тихо молились
И бредили – даже кричали «ура!»,
И молча покойники ждали утра…
То грезил я, то у меня дыбом волос
Вставал; то, в холодном поту, я кричал:
«Рубашку, рубашку!..» – и долго мой голос
В ту ночь истомленных покой нарушал.
В туманном мозгу у меня разгорался
Какой-то злой умысел, и порывался
Бежать я, – как вдруг, слышу, катится гром,
И ветер к нам в щели бьет крупным дождем!
Притих я, смотрю – среди призраков ночи
Сидит, в красноватом мерцанье огня,
Знакомая тень, и бессонные очи,
Как звезды сквозь сумрак, глядят на меня.
Вот встала, идет и лицо наклоняет
К огню и одну из лампад задувает…
И чудится, будто одежда шуршит,
По белому темное что-то скользит…
И странно: в тот миг, как она замелькала —
Как дух, над которым два белых крыла
Взвились, – я подумал: бедняжка устала
И, если б не крик мой, давно бы легла.
Но вот снова шорох, и – снова в одежде
Простой (в той, в которой ходила и прежде)
Она из укромного вышла угла
И светлым виденьем ко мне подошла
И с дрожью стыдливой любви мне сказала:
«Привстань! Я рубашку тебе принесла…»
Я понял: она на меня надевала
Белье, что с себя потихоньку сняла.
И плакал я… Детское что-то, родное
Проснулось в душе, и мое ретивое
Так билось в груди, что пророчило мне
Надежду на счастье в родной стороне…
И вот – я на родине! Те же невзгоды,
Тщеславие бедности, праздный застой.
И старые сплетни, и новые моды…
Но нет! Не забыть мне сестрицы святой!
Рубашку ее сохраню я до гроба…
И пусть наших недругов тешится злоба!
Я верю, что зло отзовется добром:
Любовь мне сказалась под Красным Крестом!