Пожалуй, человек из Люксембургского сада тоже иногда испытывает потребность в общении, в другом: однажды он улыбнулся Роберу, приятелю маленького Антуана, «издали протянув к нему руки, — Робер едва не лишился чувств» (Сартр, 23–24). Господин Эндон, в отличие от человека-краба, такой потребности не испытывает никогда; его глаза — глаза слепца, глаза бесцветные, рыбьи:
Глаза у Эндона были замечательной формы — глубоко посаженные и одновременно навыкате; природа в шутку расставила их так широко, что казалось, что скулы и лоб вот-вот соскользнут с лица. Цвет глаз также вызывал удивление, хотя, в общем-то, никакого цвета и не было. Белки, начинающиеся сразу под верхним веком, заполняли все пространство глаза, а зрачки были ненормально расширены, как будто Эндон испытывал постоянную нехватку света. Радужные оболочки представляли собой тонкие сине-зеленые ободки, консистенцией своей напоминающие икру, казалось, что они, как шарикоподшипники, вот-вот начнут вращаться то в одну, то в другую сторону, — Мэрфи бы этому ничуть не удивился.
(Мэрфи, 179; курсив мой [380])
Приблизив свое лицо максимально близко к лицу господина Эндона, Мэрфи может разглядеть «красное кружево слизи, нагноение у основания верхнего века, тончайшую сетку вен, похожую на выгравированные на ногте ноги слова молитвы „Отче наш“, и в роговице — свое собственное отражение, ужасно искаженное, уменьшенное в размерах и нечеткое» (Мэрфи, 179). Глаза Эндона вызывают у Мэрфи восхищение, он хотел бы, чтобы его глаза были такими же. Рокантен же, оказавшись в похожей ситуации — только рассматривает в зеркале он свои собственные глаза, — испытывает ужас при виде этой «обильной, блеклой плоти»:
С такого близкого расстояния в особенности отвратительны глаза. Нечто стеклянистое, податливое, слепое, обведенное красным, — ну в точности рыбья чешуя.
(Сартр, 31)
Ролан Барт, проанализировавший «Историю глаза» Жоржа Батая, отмечал сходство между глазом и яйцом:
Глаз оказывается матрицей прохождения объектов, которые подобны различным «стадиям» окулярной метафоры. Первой вариацией будет вариация глаза и яйца; это будет двоякая вариация: по форме (во французском l’œil и l’œuf имеют один общий звук и один различный) и по содержанию (будучи абсолютно различными, оба объекта имеют шаровидную форму и один цвет — белый) [381].
Белизна и округлость позволяют дальнейшее метафорическое расширение; так Барт переходит к яичкам животного и человека, к крови, к мотиву кастрации. Безымянный говорит, что по форме, а возможно и по содержанию, представляет собой яйцо, «с двумя отверстиями, расположение которых не важно, чтобы не дать ему лопнуть, ибо его содержимое жидкое, как слизь» ( Безымянный, 337). По-видимому, глаза человека из Люксембургского сада тоже похожи на это плавающее в собственной слизи и крови яйцо; не случайно в посещающем Рокантена сюрреалистическом видении глаз занимает достойное место рядом с сороконожками, челюстями-пауками, кусками «запыленного гнилого мяса», «шумящими зарослями детородных членов», из которых течет смешанная с кровью сперма, «студенистая, теплая, в мелких пузырьках» ( Сартр, 159) [382]. Все эти субстанции еще встретятся нам в эссе, написанном философом Леонидом Липавским и многозначительно озаглавленном «Исследование ужаса».
В глазах человека из Люксембургского сада и, в еще большей степени, глазах господина Эндона нельзя прочесть ничего, кроме принципиальной неназываемости, анонимности бытия-в-себе, зримым (?!) воплощением которого они являются. Но не означает ли это, что оба они становятся пленниками в-себе, заложниками того неизбывного бытия, над которым не властно время? Подобная опасность вполне реальна. Когда Мэрфи или же кто-то из героев «французских» послевоенных новелл закрывает за собой дверь, он возводит преграду между собой и внешним миром. Закрывая глаза, он делает то же самое. С этого момента начинаются его блуждания по лабиринтам бессознательного. «Попробую, попробую в еще одном настоящем времени, пусть даже оно будет не мое, без пауз и слез, без глаз, без рассуждений», — говорит Безымянный ( Безымянный, 338). Закрыть глаза — значит отказаться от тела и от физической боли, но это равносильно также погружению в безостановочный, хаотический дискурс бессознательного. Такой дискурс невозможно остановить, пока он не исчерпает сам себя, «истощив» все возможности своего бытия. По Беккету, только отказавшись от зрения можно преодолеть боль существования. «Мы уничтожаем страдание, игнорируя его в качестве такового» [383],— говорит М. Элиаде. Вспомним, что, несмотря на свои ужасающие физические уродства, беккетовские персонажи почти не страдают от физической боли.
Читать дальше