На место писателя, художника, композитора и химика можно поставить представителя любой другой профессии, а это значит, что писательская деятельность теряет свой привилегированный статус и перестает быть средством достижения божественной сферы сверхсознания. Писатель, по сравнению с которым все остальные были «пузырями», сам превращается, подобно Пушкину из хармсовского текста «О Пушкине» (1936), в это издевательское подобие «совершенной фигуры» — круга.
Трудно сказать что-нибудь о Пушкине тому, кто ничего о нем не знает, — рассуждает Хармс. — Пушкин великий поэт. Наполеон менее велик, чем Пушкин. И Бисмарк по сравнению с Пушкиным ничто. И Александры I и II, и III просто пузыри по сравнению с Пушкиным.
Единственный, кто, по словам Хармса, не является «пузырем», это Гоголь, но как раз поэтому о Гоголе и написать ничего нельзя:
А потому, вместо того, чтобы писать о Пушкине, я лучше напишу вам о Гоголе.
Хотя Гоголь так велик, что о нем и написать-то ничего нельзя, поэтому я буду все-таки писать о Пушкине.
Но после Гоголя писать о Пушкине как-то обидно. А о Гоголе писать нельзя. Поэтому я уж лучше ни о ком ничего не напишу.
(Псс—2, 113)
Гоголь становится похожим одновременно и на беккетовского господина Нотта и на хармсовского рыжего человека, сущность которых исчерпывается их инаковостью, несводимостью к качествам других. Если писать о Гоголе, язык неизбежно «подвернется», как у Хвилищевского, со страхом наблюдающего за выходящими из коробки пузырями. Дискурсу угрожает «магматизация», он расплывается, растекается аморфной, вязкой массой; вот почему «О Пушкине» и «Голубая тетрадь № 10» заканчиваются почти одинаково — «я уж лучше ни о ком ничего не напишу» в первом случае и «уж лучше мы о нем не будем больше говорить» во втором, — Хармс останавливает разворачивание текста, прекращает повествование, неудержимо стремящееся к своей исходной точке.
Пушкин в хармсовском тексте включен в бесконечную самопорождающую серию [534]и в этом смысле ничем не отличается от других упомянутых в нем лиц: Наполеона, Бисмарка, Александра I, II и III. Гоголь, напротив, из этой серии выпадает: в сущности, Гоголь алогичен, поскольку к нему неприложимо ни одно определение или, что то же самое, приложимы все определения без исключения. Жан-Филипп Жаккар обратил внимание на то, что повествовательные приемы, которые использует Хармс (незаконченность текста, туманные отсылки и умалчивания, нарушения постулатов нормальной коммуникации), свидетельствуют о влиянии гоголевской прозы. Но вот что важно: называя Гоголя непосредственным предшественником Хармса, швейцарский исследователь говорит скорее о близости на уровне приемов, чем конкретных текстов. Разумеется, Гоголь был предшественником Хармса хотя бы уже потому, что умер за 53 года до рождения последнего; разумеется, Хармс хорошо знал Гоголя, ставя его на первое место в списке любимых им писателей; но, с другой стороны, очевидно, что те приемы, о которых говорилось выше, были порождены всей эволюцией хармсовского творчества, взятого независимо от тех или иных возможных влияний. Алогический поэтический текст, борясь со смыслами ради достижения сверхсмысла, неизбежно запускает в ход механизм собственного самоуничтожения: так, максимальное дробление мира, необходимое для того, чтобы добиться его мерцания, приводит не к концентрации всего богатства реального мира в отдельно взятом его объекте, а к выпячиванию детали, к фрагментации, а следовательно, незаконченности текста; попытка перейти от сознания к сверхсознанию через бессознательное — к обезличиванию персонажа, пугающей стабилизации бытия и «растеканию» текста; нарушение постулатов детерминизма, общей памяти и семантической связности, предпринятое ради достижения соборной коммуникации, — к разрушению коммуникации как таковой и «повествовательному заиканию» (термин Ж.-Ф. Жаккара) и т. д. В результате получается, что единственно возможной формой существования алогического текста является текст абсурдный.
Даже если Хармс и заимствует что-то у Гоголя, а также у Достоевского, Пруткова, Майринка, Кэрролла, Гамсуна и других писателей, то источник этого заимствования предельно искажен, деформирован, как, например, в стихотворении, на которое я уже ссылался во введении к моей работе, — «СОН двух черномазых ДАМ». В. Сажин усматривает в нем скрытые отсылки к четырем писателям, репрезентирующим всю русскую литературу, оказавшуюся, как известно, «в ночном горшке»: речь идет о Достоевском, Пушкине, Гоголе и Толстом, который в другом тексте — рассказе «Судьба жены профессора» — этот самый ночной горшок и несет. Мало того что вся русская литература перерабатывается Хармсом в недифференцированную массу [535], в стихотворении постулируется и принципиальное для него, как, впрочем, и для Беккета, неразличение самого писателя и продуцируемого им текста: сначала двум дамам кажется, что вошел управдом, держа в руках вторую часть «Войны и мира», а потом оказывается, что вошел-то сам Толстой. Книга превращается в писателя, и наоборот, писатель превращается в книгу.
Читать дальше