Я категорически не согласен с Джейн Нокс, утверждающей, что «по духу и мировоззрению Бродский ближе всего к поэзии XVIII века, в частности к Г. Р. Державину» и что он «по духу ближе к Г. Р. Державину и русскому философу Льву Исааковичу Шестову» ( Нокс Дж. Поэзия Иосифа Бродского: Альтернативная форма существования, или Новое звено эволюции в русской культуре // Иосиф Бродский: Творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 217, 218). Первое утверждение опровергается свидетельствами текстов самого поэта: отношение к бытию у Бродского противоположно державинскому приятию мира, гедонистическому упоению и любованию жизнью. Второе представляется мне абсурдным: многие философские мотивы поэзии Бродского сходны с идеями Шестова, но сами эти идеи не имеют ничего общего с державинским мировосприятием. Односторонней является и мысль, что «в стихотворениях [в оде „Бог“ и в „Разговоре с небожителем“. — А.Р. ] обоих поэтов слышится смирение перед промыслом Божьим, перед Жизнью и Смертью, которые по сути едины: есть начало, и должен быть конец пути. Не к чему терзаться и скорбеть над тем, что следует непременно, и надо благодарить Бога, что жизнь нам дана» (Там же. С. 222). Эта интерпретация не учитывает ни сомнений в благости Творца, ни богоборческих мотивов, присутствующих у Бродского, но совершенно невозможных у Державина — автора оды «Бог». «Бог» Державина — гимн Создателю, «Разговор с небожителем» — «прение» с Ним, оставляющим без ответа слова героя.
Интересно наблюдение Дж Нокс о том, что мотив жизни как дара восходит в стихотворении Бродского «1 января 1963 года» к державинскому стихотворению «На смерть князя Мещерского»; у Державина жизнь — «мгновенный дар», у Бродского это «Я», человек (Там же. С. 222). Но исследовательница не учитывает контекст стихотворения Бродского, другие случаи употребления слова «дар». В «Разговоре с небожителем» душа лирического героя именуется «слепком с горестного дара» (II; 209). Дар жизни и дар поэзии таким образом в поэзии Бродского не являются абсолютным благом — в отличие от дара жизни для автора стихотворения «На смерть князя Мещерского».
Этот инвариантный мотив встречается у многих стихотворцев XVIII века, например у А. Д. Кантемира ( Кантемир А. Д. Сочинения, письма и избранные переводы. СПб., 1867. Т. I. С. 285) и у В. К. Тредиаковского ( Тредиаковский В. К. Сочинения. СПб., 1849. Т. I. С. 742–743).
Verheul К. Iosif Brodsky’s «Aeneas and Dido»// Russian Literature Triquarteriy. 1973. № 6. P. 500. Ср.; Zeeman P. Notes on the Theme of Love and Separation in Iosif Brodskij’s Poetry // Dutch Contributions to the Tenth International Congress of Slavists. Sofia, September 14–22, 1988. Literature. Amsterdam, Rodopi, 1988 (Studies in Slavic Literature and Poetics. Vol. 13). P. 337–348.
Сравнение пути, проделанного душой умершей, с бездонной бездной — полемическая реминисценция из ломоносовского «Вечернего размышления о Божием Величестве»: «Открылась бездна звезд полна; / Звездам числа нет, бездне дна» ( Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. VIII. М.; Л., 1959. С 120). Ломоносов воспевает благость и величие Творца, лирический герой Бродского скорбит о невозвратной потере и жалуется на Бога, разлучившего его с нею.
Одним из источников такого уподобления могла послужить именно поэзия Державина, сравнившего в «Ласточке» душу с птицей, а в «Лебеде» (подражании оде Горация «К Меценату») изобразившего метаморфозу поэта, превращающегося в лебедя.
Сравнение адресата с ласточкой встречается в стихотворении Бродского «К семейному альбому прикоснись…»: «К семейному альбому прикоснись / движением, похищенным (беда!) / у ласточки, нырнувшей за карниз, / похитившей твой локон для гнезда» (II; 335).
Об образе ласточки у Мандельштама см., например: Гинзбург Л. Поэтика Осипа Мандельштама // Гинзбург Л. О старом и новом: Статьи и очерки. Л., 1982. С. 282–285. Ср. образ ласточки — гостьи из иного мира и лирической героини в поэзии М. И. Цветаевой («П. Э, 2», «Бессоница, 11», «Не самозванка — я пришла домой…», «Молодость, 2»).
Заболоцкий Н. А. Стихотворения. Поэмы. Тула, 1989. С. 294.
Cм. об этом: Курганов Е. Бродский и Баратынский // Звезда 1997. № 1. С. 207–208.
Об этом пишет Леонид Баткин. См.: Баткин Л. Тридцать третья буква: Заметки читателя на полях стихов Иосифа Бродского. М., 1997. С. 321–322.
Стол в этом стихотворении соотнесен не только с державинским столом из стихотворения «На смерть князя Мещерского», но и с « похоронным », погребальным столом в поэзии Марины Цветаевой. Стал в одноименном цветаевском цикле — символ и творчества, и смерти: «Мой письменный верный стол!»; «Вас положат — на обеденный, / А меня — на письменный» ( Цветаева М. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1980. С. 312, 318). Зубчатая пасть и крюк, возможно, навеяны цветаевским сравнением, относящимся к столу: «Испытанный — как пила / В грудь въевшийся — край стола!» (Там же. С. 313). Зазубрины и зубец у Цветаевой ассоциируются со смертью также в «Поэме горы»: «Персефона, зерном загубленная! / Губ упорствующий багрец, / И ресницы твои — зазубринами, / И звезды золотой зубец» (Там же. С. 368).
Читать дальше