Но в этой точке Г.Д. неожиданно допускает все, от недвусмысленного Блока в первой же строке до прямого разговора о себе, не прикрытого никакими защитными конструкциями. В системе книги это неожиданно читается как жест крайнего радикализма, предельного обнажения/ смирения: когда общая судьба и общая чаша разделяются через способность проговорить и принять теплое.
Оборотная сторона ледяного срама этих стихов, его изнанка – живой поядающий огнь следующего стихотворения, где удивительно и страшно смешиваются танатос и эрос, где человек, пожираемый небытием, поет и воркует в этом огне, как пещные отроки, и приглашает пламя приникнуть еще ближе. И это, собственно, все – дальше только переводы, право на речь переходит к внешней инстанции (как жизнь больного в свой час отдается в чужие руки), и все делается максимально точно (так сверяются с часами при приеме лекарств). Рассказ о том, что происходит, как бы передоверяется старшим/бывалым соседям, с которыми все это уже случилось: я совсем уже сложило с себя полномочия и неотличимо от других, от каких-нибудь Тулла и Анка. Для перевода выбирается только нужное – одна строфа, несколько строчек, с которыми можно совпасть полностью, не искажая словарный состав общей судьбы.
Но некоторые решения кажутся мне вдруг режуще персональными (как «the weariest river» вдруг заменяется на «слабейший из ручьев», и здесь ткань общего-ничьего на мгновение редеет, и в прорехах, кажется, видно Гришу).
Если читать книгу как развертку, как последовательность стрелок, ведущую куда-то или к чему-то подводящую – то теперь она такова: примирение/благодарим богов, что мертвый не проснется (Суинберн) – горечь я и тоска по избавлению (Хопкинс) – то, что начинается как весна, заканчивается прахом и тенью (Гораций). Дальше следует мрачное стихотворение Фроста, выбранное, верно, за настойчивость, с какой нечеловеческое стучится там в закрытое окно спальни. Мы помним, что Дашевский одновременно перевел два стихотворения Фроста, и второе, классическое «Остановившись у леса снежным вечером» в «Несколько стихотворений» не вошло. Может быть потому, что (при всей своей erlkoenig’ овской колыбельности) оно настаивает на том, что движение будет продолжено, в то время как вся книга говорит о том, как останавливаются, говорит с крайней определенностью – и не обещает себе никакого радостного утра. Русский перевод эпиграммы императора Адриана «Animula vagula blandula», где происходящее после смерти с душой описано как то последнее, что творится с телом, сделан Дашевским уже в больнице.
Душа моя шаткая, ласковая,
тела и гостья и спутница,
в какие места отправляешься,
застылая, бледная, голая
и не пошутишь, как любишь?
Николай Эппле, анализируя отрывок из «Пепельной среды», переведенный Г.Д. тогда же, пишет: «Две последние строчки из фрагмента Элиота Дашевский не перевел – и это, наверное, самый пронзительный из его переводов, какой-то совершенно запредельный жест волевого безучастья, превращения чужого слова в действие».
Исключенные (непроизнесенные, оставленные звучать) строчки – «Pray for us sinners now and at the hour of our death / Pray for us now and at the hour of our death» – Дашевский дает читателю возможность продолжать самому (как хор подхватывает слова молитвы), но сам он в этот момент молчит. И вот почему, мне кажется. В этой книге оставлено в стороне все сослагательное: любая разновидность благодушного wishful thinking, любая надежда на помощь извне, все, не проверенное личным опытом. Развертка «Нескольких стихотворений и переводов» не подразумевает продолжения. Помощь может придти, но опыт страдания (которое хорошо знает о кресте и лишь понаслышке – о воскресении) не в состоянии поверить в эту гипотезу. Воля к отбору и отсечению проявляется и здесь. Дашевский говорит теперь только то, что знает наверняка, теми чужими словами, что может разделить, и молчит там, где не уверен. Этот (и ветхозаветный и новозаветный) способ встречи со своей участью почему-то похож на мандельшамовское «Я к смерти готов».
Стихотворение «Нарцисс», закрывающее и закольцовывающее книгу и жизнь, заканчивается кодой, которая читается как «наконец-то» – чистым, физически ощутимым выдохом, меньше всего имеющим отношение к спасти – скорее к сохранить. Ситуация двух последних строф смутно рифмуется с забыться-и-заснуть, с лермонтовской Русалкой (где на песчаном дне спит витязь, добыча ревнивой волны):
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу