Это интерпретирующее вторжение прошлого может играть исключительную роль в условиях, когда в обществе затухает самокритика, а люди в массе своей просто перестают понимать, что они все еще находятся в горниле далекой от завершения, негарантированной и драматичной истории.
Как известно, где-то с середины 60-х годов наше общество впало именно в такое состояние: самонадеянное, экзальтативное и сомнамбулическое. Критические расчеты с периодом «культа личности», начатые на XX съезде партии, были сперва свернуты, а затем решительно пресечены. Едва сняв катаракту с глаз народа, на него тут же надели плотные розовые очки. Ближайшее прошлое упрятывалось обратно в секретные архивы, превращалось в поспешно запротоколированный государственно-партийный опыт, из которого «уже извлечены все необходимые выводы». Чем острее делались подспудные кризисные процессы, тем больше идеологических усилий прилагалось к тому, чтобы представить наличное состояние общества как режим, не ведающий глубинных конфликтов и коллизий. Описание социальной динамики было вновь подчинено таким терминам, как «развитие», «дальнейшее упрочение», «дальнейшее совершенствование», «дозревание», «стирание», «изживание», «отмирание». Советская современность приняла вид заоблачной, потусторонней фазы всемирной истории, которая не имеет в прошлом никаких ситуационных подобий .
Конечно, совершенно неправильно было бы утверждать, будто с конца 60-х годов так думали все, будто страна (как гласит новейший журнально-телевизионный штамп) переживала поголовный приступ «оптимистической эйфории». Не надо путать с эйфорией тяжелый и болезненный угар. Ни в 70-е, ни в 80-е годы мне, честно говоря, не довелось встретить ни одного советского человека, который пребывал бы в состоянии прогрессистского одушевления, искренне верил, что он живет в лучшем из возможных миров, и видел себя перед вратами земного рая.
Но беда-то заключалась в том, что подобные представления, уже вовсе не владея умами, подчиняли себе тем не менее поведение людей как печатающихся, пишущих, говорящих, а значит, и как мыслящих. Идиллия развитого /5/ социализма сделалась общей мерой лояльности, и всякий, кто брался публично рассуждать об обществе и истории, о прошлом и современности, обязан был уплачивать этой идиллии хоть какую-нибудь дань. Свести ее до минимума было делом совсем нелегким. Тут требовались выдержка, терпение, такт и та особая подцензурная талантливость, которая в условиях гласности гибнет, как высаженный в поле оранжерейный цветок.
Герои вправе назвать подобные заботы мелкими. У меня иная, не столь ригористическая нравственная мера. Пока я жив, я сохраню уважение не только к тем, кто, отринув всякое соглашательство, пересылал свои прямодушные сочинения за рубеж, не только к тем, кто, рискуя своим служебным положением, благополучием, а иногда и свободой, обстреливал директивные инстанции вызывающе безотрадными социологическими обследованиями или докладными записками о приближающейся экологической и хозяйственной катастрофе; я сохраню уважение и к тем, кто, чем-то поступаясь и чего-то недоговаривая, прибегая к средствам косвенным и окольным, умудрялся пробуждать гражданское и нравственно-историческое сознание массового читателя через саму подцензурную советскую печать.
Здесь, конечно, следует прежде всего вспомнить наших писателей, представителей деревенской и городской темы, летописцев войны и довоенных лет. Но не будем забывать и об историках, в частности, о таких по сей день недостаточно ценимых представителях этого ученого цеха, как историки идей .
Задержусь на одном примере, который уже давно имеет для меня значение недосягаемого образца — на творчестве Натана Яковлевича Эйдельмана.
К академической, институционализированной науке этот исследователь не принадлежал, да, по-видимому, и отторгался ею до конца дней. В возрасте пятидесяти девяти лет, написав более десятка безупречно добротных книг, он скончался… кандидатом исторических наук.
Процессы экономической детерминации социальных явлений мало интересовали Н. Я. Эйдельмана, хотя в реальных хозяйственных драмах (например, в истории начальственного грабежа, коррупции и взяточничества в России первой половины XIX века) он разбирался прекрасно. Натан Яковлевич был редким преемником нравственно ориентированной , гуманитарной историографии , которая богато (может быть, даже избыточно щедро) представлена в нашем Отечестве до революции и которую попросту извели /6/ где-то к 50-м годам. Натан Яковлевич писал о лицах, причем совсем не обязательно о великих, означенных в календарях, — скорее просто о биографически симптоматичных для известного времени. Он писал об исторических поколениях (полноценная, но совершенно неосмысленная нами человеческая и социокультурная общность).
Читать дальше