На смену одному злу пришло другое, правда, в неизмеримо меньших масштабах. Жрецов кровавой идеологии сменили воры в законе. Но, как писал Бродский, «ворюга мне милей, чем кровопийца».
Лишь много лет спустя я понял, что мать с отчимом не пытались раскрыть мне глаза на сущность режима не из трусости. Они не хотели омрачать мое детство душевным разладом, надеясь, что я когда-нибудь сам разберусь в реалиях жизни, что и произошло, хоть и не сразу.
Прозрение же мое началось с дела врачей.
13 января мама вернулась из поликлиники раньше обычного. Она была очень печальной и выглядела так, словно ее кто-то обидел. Вечером я услышал обрывки ее разговора с отчимом:
— Что теперь будет? — спросила мама.
— Не знаю, — ответил отчим, — нам остается только ждать и надеяться.
— На что надеяться?
— Не знаю, — опять произнес отчим и после короткого молчания добавил неожиданно сильным голосом: — Боже мой, как это ужасно — жить в стране, из которой невозможно уехать.
Моя мама, человек спокойный и уравновешенный, отличалась врожденной живостью ума и скрытностью характера. У нее была восхитительная улыбка, впрочем, редко освещавшая ее лицо. Я хорошо помню ее тихий выразительный голос и медленные, но точные движения. Казалось, ничто не может вывести ее из состояния душевного равновесия. Но я чувствовал, что есть в ее жизни какая-то тайна, которую мне не дано разгадать. Не исключено, что она была однолюбом и что с гибелью моего отца умерла также какая-то часть ее души. Она, несомненно, любила меня, и все-таки чем-то я ее раздражал. Возможно, напоминал то, о чем она хотела бы забыть.
Моим воспитанием она не занималась и ни разу не позволила проникнуть в свой внутренний мир. Впрочем, она никому этого не позволяла. Даже отчиму, которого по-своему ценила.
Мама была человеком одаренным. В школе — круглая отличница. Московский медицинский институт окончила блестяще. Стала прекрасным врачом. Пациенты ее обожали. Но в те зловещие дни она буквально заставляла себя ходить в поликлинику. Многие врачи известной национальности опасались тогда появляться на работе, а пациенты боялись у них лечиться.
В нашем дворе в небольшом полуподвальном помещении жила прачка Нюрка с сыном Зюнькой, который был старше меня на три года. Он считался хулиганом, потому что любил драться. Родители поколоченных им детей жаловались на него матери. Нюрка порола его нещадно. Но он никогда не обижал слабых, а мне так даже покровительствовал в дворовых разборках за то, что я, читавший запоем, рассказывал ему о похождениях великого сыщика Шерлока Холмса. Зюнька читать не любил.
Был он отчаянный враль. Причем врал он не ради какой-либо мелкой выгоды, а для форсу. Однажды похвастался дворовым ребятам, что спал с женщиной. Он якобы помог ей донести до дома тяжелую кошелку, та пригласила его в квартиру, ну и всякое такое. Это в четырнадцать-то лет!
— Кончай заливать, — смеялись ребята.
Он выходил из себя, кричал исступленно:
— Не верите? Не верите, да? Гадом буду! Век свободы не видать! — Успокоившись, махал рукой: — Ну и черт с вами!
И тут же сочинял новую небылицу.
Нюрка и Зюнька были мамиными пациентами.
Нюрка с отекшими, похожими на бревна ногами, передвигалась с трудом. Лицо у нее было кирпичного цвета от чрезмерных возлияний. И зимой и летом она ходила в чулках и калошах. Казалось, что эта женщина неспособна на какие-либо положительные эмоции.
В один из тех дней, когда радиоточка верещала особенно злобно о врачах-убийцах, она вдруг пришла к нам и принесла капустный пирог.
— Вот, Римма Григорьевна, — сказала она, смущаясь, — для вас испекла.
Они сели пить чай, и я, торопившийся во двор по своим делам, услышал, как Нюрка говорит маме:
— Басурманин, он и есть басурманин.
Прошло немало времени, прежде чем я догадался, кого она имела в виду.
Ну, а Зюнька где-то через полгода, когда худшее было уже позади, принес нам тетрадный листок со словами песни, которую услышал на рынке. Он записал для нас ее куплеты.
Песня была длинная. Из нее следовало, что люди, еще недавно готовые растерзать «убийц в белых халатах», охотно поверили в их невиновность. Время всеобщего ликования и повального безумия подходило к концу.
Вот что сохранилось в моей сдавшей с годами памяти:
Дорогой товарищ Коган,
Знаменитый врач,
Ты взволнован и растроган,
Но теперь не плачь.
Зря трепал свои ты нервы,
Кандидат наук.
Из-за суки, из-за стервы,
Подлой Тимашук!
Слух прошел во всем народе:
Все это мура!
Пребывайте на свободе
Наши доктора!
Читать дальше