Спальня, где я часто проводил время после обеда и где не только спал ночью, но и отдыхал днем, была особенно уютна. Эта большая комната была загромождена вещами, ящиками, сундуками, ларцами и прочим добром. Тут висели фамильные портреты, стояла божница со многими старинными образами и были некоторые вещи моей матери, которыми я особенно дорожил: ее туалет, рабочий столик, ее Библия и любимые книги, в том числе собрание сочинений Гоголя, любимого ее автора. В течение десяти лет ничья посторонняя нога не переступила этот порог. Что ж, теперь я дожил до такого несчастья, увидел, как Андреев с понятыми вошли в мою спальню. Как это случилось? Как я прозевал, допустил подобное безобразие? Вот мысли, которые беспорядочно проносились тогда в моей голове.
Здесь обыск был исключительно тщательный. Буквально все пересмотрели, лазили по сундукам, под кровать, заглядывали в ночную вазу, ощупали подушки. Самая безобразная сцена разыгралась у киота. Не знаю почему, но образ Козельщанской Божией Матери в дорогом окладе привлек внимание негодяев. Андреев взял образ в руки и стал что-то искать. Все замерли, и я в том числе. Андреев взял щипцы для ногтей, с быстротой молнии отогнул кусок ризы и заглянул под него. Дальше продолжать он не смог, ибо я отнял у него образ и поставил в киот. Понятые превратились в истуканов и напряженно смотрели в одну точку. Подобное безобразие происходило не в начале революции, не где-либо в глуши, а в девятнадцати верстах от Тулы и творилось оно руками российского интеллигента! Что же кивать на коммунистов, когда свои еще хуже и чаще подлее?!
И мне представилось с необыкновенной ясностью, выразительностью и сказочной быстротой, как это всегда бывает в самые решительные и самые трагические моменты жизни, что десять долгих и таких страшных лет я неизменно выходил победителем в борьбе со стихией и вот настал-таки момент, когда все эти усилия и труды пошли прахом и я теряю всё! Я сидел в Музее, как в неприступной крепости, а за этими толстыми стенами шла уже другая, новая и для меня непонятная жизнь, лишенная всяких традиций и творимая какими-то новыми людьми, на которых не я один, а добрая половина России смотрела с удивлением. И вот теперь эти новые, ужасные люди ворвались и сюда, в эту заветную для меня комнату… Я находился в каком-то оцепенении и вышел из него только когда увидел, что Андреев перелистывает том «Мертвых душ» с закладкой, оставленной в этой книге моей матерью. Я вырвал у него книгу, и, вероятно, выражение моего лица было настолько страшно, что Андреев уступил и ничего мне не сказал. Но какое это ужасное чувство – видеть, как грязные руки подлого человека касаются горячо любимых предметов, которые чтишь как святыню!
Обыск в спальне продолжался долго. Андреев все перетряхнул, все пересмотрел, залезал даже под кровать, под тюфяк, перерыл сундуки, коробочки, лари, вынимал образа. В сундуке у меня найдено было несколько небольших картин, и об этом, конечно, был составлен протокол. В протоколе было отмечено также, что в спальне масса фарфора и всяких ценных вещей, спрятанных, очевидно, от ревизии РКИ и от комиссии. Я думал, что хоть родовое – то, что не имеет высокой материальной ценности, но ценно и дорого мне из-за воспоминаний, – будет мне возвращено. Как я глубоко ошибался и как много раз впоследствии, сидя в тюрьме, вспоминал замечательно верные слова Лескова: «Что помнить надо, что у нас родовое – то все с Петра раскрадено да в посмех дано!» [224]Да, Лесков знал жизнь и русского человека и судил верно. Не дай бог никому, даже самому лютому моему врагу, видеть то, что видел я в тот день, и пережить то, что я пережил тогда!
Комиссия приступила к составлению протокола. Протокол скрепили своими подписями Андреев и, само собою разумеется, понятые. Они подписали бы все что угодно, лишь бы это не касалось их интересов. Сейчас же после окончания обыска Андреев взял у меня все ключи и поставил трех сторожей. Им приказано было задерживать всякого, кто что-либо вынесет из дома. Шел открытый шпионаж за мной, из хозяина я превратился в преступника, которого до поры терпят, пока он не сдаст казенное имущество, находящееся у него на руках. Приходилось мириться с этим положением.
Конечно всё, что происходило в музее, дошло до Тулы в преувеличенном виде. Но Тула никак не реагировала, желая, по-видимому, остаться в стороне. В деревне ходили самые нелепые слухи, вплоть до того, что ко мне никого не допускают и я нахожусь под арестом. Андреев держался вызывающе: расхаживал по комнатам, усиленно стуча сапогами, громко разговаривал, почти кричал, швырял двери так, что их стук гулко раздавался по всему дому – словом, каждым шагом и действием хотел меня оскорбить и показать, что он все может и что моя судьба в его руках. В конце концов мне это надоело и я его одернул, а затем мы стали избегать друг друга и встречались только за обедом. Тут Андреев давал волю своему языку, говорил преимущественно о будущем процессе Наркомзема и Наркомпроса, представлял свой собственный триумф в этом деле. Затем он вслух принимался мечтать о том, как будет управлять музеем в Москве, и тут, как совершенный профан и форменный невежда в вопросах искусства, говорил невероятные глупости. Он, между прочим, хвастал тем, что устроит в музее уголок коннозаводчика, что было верхом глупости, ибо советская власть всячески стремится стереть следы прошлого. Слушая всю эту болтовню, смесь глупости, пошлости и подлости, я опять не выдержал и прямо ляпнул Андрееву: неужели он воображает, что его оставят заведующим музеем? Я ни минуты не сомневался в том, что, когда он сделает свое дело, его уволят. Взбешенный, Андреев вскочил из-за стола и ушел к себе. (В должности заведующего коннозаводским музеем он продержался до июня 1928 года и, ознаменовав свое пребывание в Москве рядом грязных доносов в ГПУ, был уволен.)
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу