Из окошка вижу — [приз: ]
Это мне великий Ленин
Шлет воздушный [скажем, kiss.].
Стан.: А разве такую частушку можно перевести на чужой язык, ну, и чтобы понятно было?
Г. Ч. Г.: Конечно, понадобится комментарий…
Стан.: Но под комментарий как-то не очень смешно.
Г. Ч. Г.: Вы правы, конечно. Но чем универсальнее смешное, тем ниже приходится опускать планку. На этом держится массовый телевизионный юмор, со смехом, записанным «за кадром», как физиологическое упражнение в эмоциональном борделе.
Стан.: Но на этом держался и смех старой аттической комедии.
Г. Ч. Г.: Так и я говорю это не в охуление, ибо это не менее уважаемый бизнес, чем всякий другой, а просто для ясности.
Стан.: Но какое-то неприятие такого смеха все-таки существует. Откуда оно идёт?
Г. Ч. Г.: От нежелания утраты самоконтроля. И — нежелания признавать, что тебе на самом деле вполне смешны, скажем, скабрезные шутки.
Стан.: Да сейчас и слово-то это совершенно не в ходу.
Г. Ч. Г.: Не на слуху, да.
Стан.: Потому что оно французское?
Г. Ч. Г.: Да нет, наверное. Поскольку это основной массовый поток производства смешного, мейнстрим, так сказать, то в его фокусе остается слепое терминологическое пятно. Скабрезное в чистом виде не может присутствовать в диалоге долго, а функция смешного «под фонограмму» — не выпускать вас из этой клетки, долго держать в плену. Людям, даже любящим посмеяться, тягостно попадать в плен даже одного анекдотчика.
Стан.: А есть ли другой смех, другое смешное, противостоящее такому физиологическому и все-таки, как ни крутите, охуляемому вами смеху?
Г. Ч. Г.: Ну, уговорили — охуляемому, так охуляемому. А разве всё принудительное не достойно хулы? Да, такое другое смешное тоже есть, оно как раз описывается двумя русскими словами — одним очень старым и одним относительно новым.
Стан.: Очень старое даже попробую угадать — глум? Глумление?
Г. Г.: Совершенно точно. А другое, конечно, — стёб.
Стан.: Это уже что-то граничащее с греческим сарказмом. И потом, оно ведь тоже бывает принудительным и, во всяком случае, агрессивным.
Г. Ч. Г.: Верно, конечно. Это совсем не то смешное, о котором говорят Аристотель — как о неопасном безобразии и Кант — как о мгновенной радости от превращения напряженного ожидания в ничто. Стёб и глумление — это и реакция на большое зло, которому удалось скрыться от возмездия. И человеку ничего другого не остается…
Стан.: …как поднять руку на святыни.
Г. Ч. Г.: Ну, не руку, а язык, кисть, резец, ну, там, что он может еще поднять? А смотрители святынь обычно вооружены, всегда готовы собрать кодлу на разгон глумливых. А ёрнику и стебарю только этого и надо. Помните, как у Пушкина Балда в поповском доме жил?
Стан.: «Яичко испечет да сам и облупит»?
Г. Ч. Г.: Вот-вот. (Смеётся.)
Попадья Балдой не нахвалится,
Поповна о Балде лишь и печалится,
Попёнок зовёт его тятей;
Кашу заварит, нянчится с дитятей.
Только поп один Балду не любит,
Никогда его не приголубит,
О расплате думает частенько… 73
Стан.: Ну, это сейчас не модный такой Пушкин.
Г. Ч. Г.: Модный не модный, а только Пушкин в России — как в Турции армия: national institution. Его с разных сторон тщетно пробовали из самых серьёзных соображений сбросить с корабля современности.
Стан.: А трагикомедия пушкинского 1937 года?
Г. Ч. Г.: Да-да, это очень удачный пример комизма, не узнанного обществом в трагедии. Пушкина использовали, употребили, словно вторично «расстреляли» в СССР в 1937 году. От этой процедуры в общественном сознании осталось несколько нелепиц — так называемый Пушкин спросной…
Стан.: Типа — а сапоги кто будет чистить, Пушкин?!
Г. Ч. Г.: Ну да, и вот этот мрачный, смертельно серьёзный пушкинский юбилей, в 1937-м совпавший с новым витком трагедии русского народа, вдруг превратился в комедию ошибок. В разрешённом Пушкине начали находить и певца свободы, и тираноборца, и предтечу всех русских революционеров. И вот из двух трагедий — 1837 и 1937 годов — получилась сначала трагикомедия, а потом и комедия Пушкина-спросного, Пушкина, который «наше всё», гуттаперчевого Пушкина-Панурга.
Стан.: То есть смешное все-таки вторично? Это только реакция на серьёзное?
Г. Ч. Г.: Да нет, это — любой неожиданный сдвиг, любое свободное движение, позволяющее субъекту увидеть со стороны — в том числе, конечно, и себя. Пока нечто не увидено, его ведь и не существует, не существует в том смысле, что о нём нечего говорить. Пока Курёхин и Шолохов не увидели в Ленине гриба в кепке, при сколь угодно серьёзных намерениях десятков замечательных историков, у целого поколения не открылись глаза на историю советского общества.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу