Судя по цитированию, Периес Пушкина во многом убедил. Поэт почти буквально переложил сведения, взятые из предисловия, от себя добавив только подробность, маловажную для француза (и, очевидно, заимствованную из «Истории…» Карамзина), что иезуит Посвин (Поссевино) — человек, «известный в нашей истории». «Известность» Поссевино заключалась в том, что он ездил в Россию в 1581—1582 годах, при Иване Грозном, был знаменитым интриганом, яростным сторонником католического проникновения в Россию, автором тенденциозных и в то же время любопытных трудов о «Московии» [492].
Пушкина, конечно, занимала и столь болезненная для него тема клеветы, преследования мастера («бессмертного флорентинца») со стороны ревностных гонителей, которые при том толкуют о гонимом «по наслышке».
Сильные эпитеты, относящиеся к Макиавелли, — «бессмертный», «великий знаток природы человеческой» — должны были обратить внимание будущих читателей не только на личность, но и на существенные мысли флорентийского секретаря; то, что о нём говорится всего в нескольких строках, не должно уменьшать значения сюжета, который был для русской печати достаточно трудным, а в течение николаевских десятилетий — как бы не существующим.
Не можем не коснуться и скрытого обсуждения некоторых «махиавеллизмов» в творчестве поэта, например, в маленькой трагедии «Моцарт и Сальери» (1830). Размышления Моцарта о «гении и злодействе», попытки Сальери найти оправдание в легенде о Микеланджело Буонарроти, который будто бы «для высшей цели» приказал распять раба и таким образом запечатлел распятого Христа,— всё это вело к рассуждению о «цели и средствах», главной мысли «Государя» и других книг Макиавелли [493].
Итак, полагаем, Пушкина в этих книгах трёхсотлетней давности особенно интересовала именно проблема обыкновенных государственных правил , вопрос о совместимости политики и морали.
Карамзин, который, повторим, в практическом изображении исторических событий был шире своих же концепций; Карамзин, у которого можно найти и отдельные свидетельства уважения к уму и знаниям Макиавелли [494],— он всё же исповедовал правила «антимахиавеллические». Вот одна из его ярких деклараций: «Суд истории — единственный для государей кроме суда небесного — не извиняет и самого счастливого злодейства, ибо от человека зависит только дело, а следствие от бога» [495].
Пушкин подобные свои взгляды излагал особенно осторожно: ведь общественное мнение привыкло к так называемой «ораторской истории», разделявшей лица и события на благие и дурные, добродетельные и греховные. Пушкин не раз убеждался, как опасно предлагать читателям слишком сложную мысль; резонно опасался, что какой-нибудь Булгарин легко представит его «махиавеллистом в общенародном значении», то есть сторонником аморальной политики [496].
Меж тем Пушкин думал об истории и историзме. Он верно толковал главную мысль Макиавелли, что нелепо рассуждать о благородстве или неблагородстве тех или иных исторических деятелей, не уяснив характера общих законов [497].
Было время, в юности, когда поэт разделял пламенный односторонний взгляд на историю, отыскивая в ней тиранов и жертв; затем, с середины 1820-х годов, в мышлении, творчестве Пушкина усиливается историзм, иногда доходящий до некоего «фаталистического взгляда» [498]. В эту пору поэт прославляет (даже преувеличенно) именно «хладнокровие», объективность Карамзина, противопоставляя его «историкам-декламаторам». Про себя же, в беседах с некоторыми друзьями и знакомыми, «в тиши черновиков», Пушкин продолжает размышлять и углублять главную мысль — о морали и политике, гении и злодействе. Размышление это причудливым образом движется в двух внешне противоположных направлениях. С одной стороны, Пушкин всё крепче придерживается историчного взгляда на события как естественный процесс, результат «силы вещей»; отсюда, между прочим, интерес к Макиавелли в Table-talk, написанном незадолго до гибели. Подобный подход очень помогал Пушкину в работе над «Историей Петра»: он избавлял от двух возможных крайностей — восторженного панегирика или тираноборческого обличения…
Итак, усиливающийся историзм, особенно заметный в публицистике, в «разговорах», то есть — текстах, формально «не художественных»…
С другой же стороны, в творчестве Пушкина происходило постоянное усиление «моральной линии», моральных оценок; утверждение добра, «чувств добрых»… Выходило, что Пушкин как бы возвращался к «высокому морализаторству», с которым столь энергично боролся. Возвращался, однако, не к прямолинейным оценкам своей юности; сначала глубокий историзм поэта взял верх над прежним «ораторским подходом», а затем этот историзм обогатился высшей моралью.
Читать дальше