Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединённый,
Печальным снегом занесённый,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует тоже утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Псков 13-го декабря 1826.
Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнании. Увы, я не мог даже пожать руку той женщины, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла моё чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого перед самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною, и рада, что могла наконец исполнить порученное поэтом. По приезде моём в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плетнёву; таким образом были они напечатаны; а в 1842-м брат мой Михаил отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ. [90] Стихотворение это Пущин переслал П. А. Плетнёву через П. П. Ершова, автора сказки «Конёк-Горбунок», и оно было напечатано в «Современнике», 1841, XXII, стр. 172, конечно, без имени ссыльного Пущина, сообщённого только уже после амнистии декабристов в «Библиогр. Записках», 1858, № 11. Указание Пущина на получение А. Г. Муравьёвой этого листка через третьи руки противоречит сообщению Якушкина (см. стр. 188 [См. самый конец воспоминаний Якушкина. — Прим. lenok555 ]). «„Мой первый друг и проч.“ я получил от брата Михаила в 843 году собственной руки Пушкина, — писал Пущин Матюшкину. — Эта ветхая рукопись хранится у меня как святыня. Покойница А. Г. Муравьёва привезла мне в том же году список с этих стихов, но мне хотелось иметь подлинник и очень рад, что отыскал его».
В своеобразной нашей тюрьме я следил с любовью за постепенным литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являвшимися в свет, получая почти все повременные журналы. В письмах родных и Энгельгардта, умевшего найти меня и за Байкалом, я не раз имел о нём некоторые сведения. Бывший наш директор прислал мне его стихи «19 октября 1827 года»:
Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помочь вам, друзья мои,
И в счастье, и в житейском горе,
В стране чужой, в пустынном море
И в тёмных пропастях земли!
И в эту годовщину в кругу товарищей-друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма, заживо погребённых, которых они не досчитывали на лицейской сходке.
Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то, и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена-красавица и придворная служба пугали меня за него. Всё это вместе, по моим понятиям об нём, не обещало упрочить его счастие.
Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль — там , на нашем западе всё шло тем же тяжёлым ходом. Мы, грешные люди, стояли как повёрстные столбы на большой дороге: иные путники может быть иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении…
Между тем у нас, с течением времени, силою самих обстоятельств, устроились более смелые контрабандные сношения с Европейской Россией — кой-когда доходили до нас не одни газетные известия. Таким образом в генваре 1837 года возвратившийся из отпуска наш плац-адъютант Розенберг зашёл в мой 14-й номер. Я искренно обрадовался и забросал его вопросами о родных и близких, которых ему случалось видеть в Петербурге. Отдав мне отчёт на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он живёт? и проч. — Розенберг выслушал меня в раздумьи и наконец сказал: «Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга».
Слушая этот горький рассказ, я сначала решительно как будто не понимал слов рассказчика, так далека от меня была мысль, что Пушкин должен умереть во цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня громовой удар из безоблачного неба — ошеломило меня, а вся скорбь не вдруг сказалась на сердце. Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме — во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина — об общей нашей потере; но в итоге выходило одно, что его не стало и что не воротить его. [91] «Последняя могила Пушкина! — писал Пущин в 1840 г. И. В. Малиновскому. — Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если б я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашёл средство сохранить поэта-товарища, достояние России…» (И. И. Пущин, «Записки о Пушкине и письма», под ред. С. Я. Штрайха, 1927, стр. 133). Ещё прежде Пущин писал Е. А. Энгельгардту: «О Пушкине давно я глубоко погрустил; в „Современнике“ прочёл письмо Жуковского; это не помешало мне и теперь не раз вздохнуть о нём, читая Спасского и Даля (см. стр. 515—521, 560—564 С. Г. [Точнее, стр. 515—520. Это „Смерть А. С. Пушкина“ у Даля и мемуары Спасского. — Прим. lenok555 ]) Мы здесь очень скоро узнали о смерти Пушкина, и в Сибири даже, кого могла, она поразила, как потеря общественная» (там же, стр. 115).
Читать дальше