Подполковник Старков
Слава богу здоров.
Поединок был кончен, а два стиха эти долго ходили в роде поговорки по всему Кишинёву, и молдаване, не знавшие по-русски, тешились, затверживая её ломаным языком наизусть. [521]
Подробности другого поединка — кажется в Одессе — не помню; знаю только, что противник Пушкина не выдержал, что Пушкин отпустил его с миром, но сделал это тоже по-своему: он сунул неразряженный пистолет себе под мышку, отвернулся в сторону…
В Оренбурге Пушкину захотелось сходить в баню. Я свёл его в прекрасную баню к инженер-капитану Артюхову, добрейшему, умному, весёлому и чрезвычайно забавному собеседнику. В предбаннике расписаны были картины охоты, любимой забавы хозяина. Пушкин тешился этими картинами, когда весёлый хозяин, круглолицый, голубоглазый, в золотых кудрях, вошёл, упрашивая Пушкина ради первого знакомства откушать пива или мёду. Пушкин старался быть крайне любезным со своим хозяином и, глядя на расписной предбанник, завёл речь об охоте. «Вы охотитесь, стреляете?» — «Как-же-с, понемножку занимаемся и этим; не одному долгоносому довелось успокоиться в нашей сумке». — «Что же вы стреляете — уток?» — «Уто-ок-с?» — спросил тот, вытянувшись и бросив какой-то сострадательный взгляд. — «Что же? разве уток не стреляете?» — «Помилуйте-с, кто будет стрелять эту падаль! Это какая-то гадкая старуха, валяется в грязи — ударишь её по загривку, она свалится боком, как топор с полки, бьётся, валяется в грязи, кувыркается… тьфу!» — «Так что же вы стреляете?» — «Нет-с, не уток. Вот как выйдешь в чистую рощицу, как запустишь своего Фингала, — а он нюх-нюх направо — нюх налево, — и стойку: вытянулся как на пружине — одеревенел, сударь, одеревенел, окаменел! Пиль, Фингал! Как свечка загорелся, столбом взвился»… — «Кто, кто?» — перебил Пушкин с величайшим вниманием и участием. «Кто-с? разумеется кто: слука, вальдшнеп. Тут царап его по сарафану… А он, — (продолжал Артюхов, раскинув руки врознь, как на кресте), — а он только раскинет крылья, головку набок — замрёт на воздухе, умирая как Брут!»
Пушкин расхохотался и, прислав ему через год на память «Историю Пугачёвского бунта», написал:
«Тому офицеру, который сравнивает вальдшнепа с Валенштейном».
«Я стою вплоть перед изваянием исполинским, которого не могу обнять глазом — могу ли я списывать его? Что я вижу? Оно только застит мне исполинским ростом своим, и я вижу ясно только те две-три пядени, которые у меня под глазами».
Пушкин, о Петре.
Ещё Пугачёвщина, которую я не успел сообщить Пушкину во время:
При проезде государя наследника — нынешнего царя нашего — из Оренбурга в Уральск я тоже находился в поезде. Мы выехали в 4 часа утра из Оренбурга и не переводя духу прискакали в 4 часа пополудни в Мухраковскую станицу, на этом пути первую станицу Уральского войска. Все казаки собрались у станичного дома, в избах оставались одни бабы и дети. Тощий, не только голодный, я бросился в первую избу и просил старуху подать каймачка, топлёного молока — сырого здесь не держат — и хлеба. Отбив у скопы цыплёнка, схваченного ею в тревогу эту на дворе, старуха радушно стала собирать на стол. «Ну что — сказал я: — чай рады дорогому гостю, государю наследнику?» — «Помилуй, как не рады? — отвечала та: — ведь мы тута — легко ли дело, царского племени не видывали от самого от государя Петра Фёдоровича…»
То-есть — от Пугачёва.
28 января 1837 года во втором часу пополудни встретил меня Башуцкий, едва я переступил порог его, роковым вопросом: «Слышали вы?» и на ответ мой: не — рассказал, что Пушкин накануне смертельно ранен.
У Пушкина нашёл я уже толпу в передней и в зале; страх ожидания пробегал по бледным лицам. Д-р Арендт и д-р Спасский пожимали плечами. Я подошёл к болящему, он подал мне руку, улыбнулся и сказал: «плохо, брат!» Я приблизился к одру смерти и не отходил от него до конца страшных суток. В первый раз сказал он мне ты, — я отвечал ему так же, и побратался с ним уже не для здешнего мира.
Пушкин заставил всех присутствовавших сдружиться с смертью, [522]так спокойно он ожидал её, так твёрдо был уверен, что последний час его ударил. Плетнёв говорил: «Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти». Больной положительно отвергал утешения наши и на слова мои: «Все мы надеемся, не отчаявайся и ты!» отвечал: «Нет, мне здесь не житьё; я умру, да видно уже так надо». В ночи на 29 он повторял несколько раз подобное; спрашивал, наприм., который час? и на ответ мой снова спрашивал отрывисто и с расстановкою: «долго ли мне так мучиться? пожалуйста поскорее». Почти всю ночь держал он меня за руку, почасту просил ложечку холодной воды, кусочек льду и всегда при этом управлялся своеручно — брал стакан сам с ближней полки, тёр себе виски льдом, сам снимал и накладывал себе на живот припарки, и всегда ещё приговаривая: «Вот и хорошо, и прекрасно!» Собственно от боли страдал он, по словам его, не столько, как от чрезмерной тоски, что нужно приписать воспалению брюшной полости, а может быть ещё более воспалению больших венозных жил. «Ах, какая тоска! — восклицал он, когда припадок усиливался, — сердце изнывает!» Тогда просил он поднять его, поворотить или поправить подушку — и, не дав кончить того, останавливал обыкновенно словами: «ну, так, так, хорошо; вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо!» Вообще был он, по крайней мере в обращении со мною, послушен и поводлив, как ребёнок, делал всё, о чём я его просил. «Кто у жены моей?» спросил он между прочим. Я отвечал: много людей принимают в тебе участие, — зала и передняя полны. «Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же, поди, скажи жене, что всё слава богу легко; а то ей там, пожалуй, наговорят».
Читать дальше