Проявив больше возбуждения, чем здравого смысла, Ницше поручил Луизе Отт – женщине, в которую он влюбился во время первого Байрёйтского фестиваля, – подыскать всей троице жилье в Париже. Он представлял себе, что все они сойдутся в Париже и будут слушать, как Луиза своим соловьиным голосом поет «Молитву к жизни» Лу, переложенную им на музыку.
Лу бежала из Таутенбурга прямо в Штиббе к Рэ. Все время она держала его в курсе дела, внося добавления в «гнездовой журнал». В заключение она писала, что заглянула в субъективную бездну Ницше и нашла там христианский религиозный мистицизм, переименованный в дионисийство и придуманный для прикрытия телесной похоти. «Как христианский (и любой другой) мистицизм достигает грубой религиозной чувственности в своих высших проявлениях, так самая идеальная форма любви всегда возвращается к чувственности». Она предполагала, что это может быть своеобразной местью духовной стороне человека со стороны его животной природы и что именно это отвращало ее от Ницше в пользу Рэ, который не представлял сексуальной угрозы.
В воскресенье после отъезда Лу Ницше сел на поезд и уехал к матери в Наумбург. Элизабет отказалась составить ему компанию, заявив, что глаза у нее так опухли от слез, что она не хочет огорчать мать своим видом.
Он стал играть роль преданного сына. Все было спокойно, пока не пришло письмо от Элизабет, где рассказывалось все. В результате вспыхнула громкая ссора, в ходе которой Франциска назвала его лжецом и трусом. Он опозорил имя своего отца; он обесчестил его могилу. Эти слова вызвали у него первобытный страх материнского проклятия. Он так и не забыл их.
Он бежал в Лейпциг, с горечью размышляя над тем, что все еще страдает от «оков» – эмоциональной привязанности, которая мешает человеку стать самим собой. «Сперва нужно освободиться от своих цепей, но в итоге нужно освободиться и от этого своего освобождения! Каждому из нас, пусть и самыми разными путями, предстоит потрудиться над нажитой в цепях болезнью, даже после того, как он разбил эти цепи» [51] Пер. И. А. Эбаноидзе.
[15].
Встретив Лу и Рэ в Лейпциге, он организовал посещение спиритического сеанса. Оба они очень интересовались подобными вещами. После сеанса он планировал поразить их впечатляющим опровержением спиритической чуши. Но медиум оказался настолько некомпетентен, что метать хорошо отрепетированные громы и молнии было просто не в кого.
Следующие несколько недель троица провела в полной апатии. Они сходили на несколько концертов, но большую часть времени сидели и сочиняли блестящие афоризмы. Ницше продолжал корректировать и редактировать стиль Лу, который, впрочем, не терял – и так и не потерял – склонности к расплывчатой гиперболизации и излишней цветистости. В заметках на полях ее рукописей он теперь храбро обращался к ней, используя самолично придуманное прозвище Мэрхен (Märchen – «сказка» или же «сочинительница небылиц»).
Все трое составляли афоризмы, описывающие друг друга. Афоризм о Лу гласил: «Женщина не умирает от любви, но гаснет от ее жажды». О Рэ было написано следующее: «Самая сильная боль – ненависть к себе». О Ницше: «Слабость Ницше – в чрезмерной уязвимости». О всей троице: «Лучше всего разделить двух друзей может третий» [16].
Шопенгауэр писал о республике гениев, которая образует своеобразный мост над бурным потоком становления, но никто из них даже не пытался этот мост перейти. Никто не действовал честно, не говорил открыто. «Становление» каждого выбивало почву из-под ног двоих других, и все они только глубже погружались в притворство. Несвятая троица превратилась в бесчестный треугольник, в котором никто не вел себя как подлинно свободный ум.
В том году Ницше уже говорил Овербекам, что намерен больше выходить в мир и чаще бывать с людьми. Однако в результате он только убедился в том, что даже такое малое объединение идеалистов, как троица предположительно свободных умов, приводит лишь к тому, что его участников сковывают новые цепи из чувств, неприязни и обязательств. Любые привязанности только увеличивают эту скованность.
5 ноября Лу и Рэ просто исчезли. Ницше не знал, что случилось и почему это произошло. Он бродил вокруг почтового ящика, не понимая, что делать дальше, но никаких писем не приходило. Через десять дней он сам сорвался в Базель, где обещал быть на сорокапятилетии своего дорогого друга Франца Овербека. Но и тут центром его мира стал почтовый ящик. Он постоянно спрашивал Иду Овербек: не приходили ли письма? Не могла ли она их куда-то не туда положить? Может быть, что-то потерялось? Или она что-то от него скрывает? Когда настало время его отъезда, ее поразило отчаяние, сквозившее в его прощальных словах: «Я еду в полное одиночество».
Читать дальше