Мы похожи на антарктических пингвинов или они похожи на нас? Мы ходим за покупками в супермаркет, они в поисках пищи скользят и перекатываются по километрам льда, чтобы выйти к открытому морю. Но есть одна деталь, которую опускают авторы передач про дикую природу. Когда пингвины приближаются к кромке воды, они начинают мешкать и медлить. Они добрались до еды, но есть и опасность: в море не только рыба, но и тюлени.
Длинное путешествие может завершиться не тем, что ты поешь, но тем, что съедят тебя, – в случае чего потомство, оставшееся в пингвиньей стае, умрет голодной смертью, а личному генофонду будет положен конец. Так вот что делают пингвины: они ждут, пока один из них, более голодный или нетерпеливый, не подойдет к месту, где кончается лед, и не заглянет в полный пищи, но и смертельной опасности океан, а затем, как банда пассажиров пригородной электрички, спихивают неразумную птицу в море. Просто проверка! Вот на кого «действительно похожи» эти очаровательные антропоморфизированные пингвины. И если нас это шокирует, то, по крайней мере, они ведут себя более рационально – более толково и более альтруистично, – чем беспричинщик нашего племени, выталкивающий человека из поезда.
У этого пингвина нет «вы-бы-предпочли». Тут ныряй или умри – а иногда ныряй и умри. И некоторые из наших «вы-бы-предпочли» оборачиваются такой же гипотетикой: попытками упростить немыслимое, притворяясь, будто мы управляем неуправляемым. Моя мать всерьез размышляла, будет ли ей лучше оглохнуть или ослепнуть. Предпочтение одного из недугов заранее представлялось суеверным методом исключения другого. Только вот, как выяснилось, «выбора» не было. Ее удар не затронул ни слух, ни зрение – но она так и не смогла делать себе маникюр на протяжении того, что осталось от ее жизни. Мой брат надеется на смерть наподобие дедушкиной: тот был подкошен ударом за работой в саду. (Было еще слишком рано для высаживания капусты по Монтеню: он пытался завести непослушный плуг.) Брата страшат другие семейные примеры: бабушкина затянувшаяся изматывающая дряхлость, медленное заточение и унижения отца, мамины полубессознательные мании. Но еще можно выбирать огромное количество других возможностей – или же они выбраны для нас: столько разных дверей, пусть на всех них надпись «Выход». В этом смысле смерть – множественный выбор того, что «вы-бы-не-предпочли», и он расточительно демократичен по количеству вариантов.
Стравинский сказал: «Гоголь умер пронзительно крича, а Дягилев умер смеясь, но Равель умирал постепенно. И это хуже всего». Он был прав. Художники умирали и более жестокими смертями, с безумием, ужасом и банальным абсурдом (Вебер получил пулю от американского солдата после того, как степенно вышел на крыльцо раскурить сигару), но мало найдется таких же мучительных, как у Равеля. Что еще хуже, ей предшествовал странный прообраз – музыкальное пред-эхо – в виде смерти французского композитора предыдущего поколения. Эмманюэль Шабрие пал жертвой третичного сифилиса в 1894-м, в год парижской премьеры его единственной попытки серьезной оперы – «Гвендолины». Постановка этого произведения – возможно, единственной оперы, действие которой происходит в Британии VIII века, – заняла десять лет; к этому времени болезнь Шабрие была в финальной стадии, а его сознание – в далекой сказочной стране. На премьере он сидел в своей ложе, принимая аплодисменты и улыбаясь, «почти что не понимая по какому поводу». Порой он забывал, что опера его сочинения, и бормотал соседу: «Очень хорошо, правда, очень хорошо».
Эта история была хорошо известна следующему поколению французских композиторов. «Ужасно, не правда ли, – любил говорить Равель, – отправиться на представление „Гвендолины“ и не узнать собственную музыку!» Я помню, как мою подругу Доди Смит уже в преклонном возрасте ласково, доброжелательно спрашивали: «Доди, вы ведь помните, что когда-то были знаменитым драматургом?» На что та отвечала: «Да, думаю, что да» – тем же тоном, каким, по моим представлениям, мой отец ответил матери: «Думаю, что ты моя жена». Модистка может не узнать свою шляпку, дорожный рабочий – ограничитель скорости, писатель – свои слова, а художник – полотно; и это уже довольно болезненно. Но особенно острая боль, для тех, кто становится этому свидетелем, – когда композитор не в силах узнать собственные ноты.
Равель умирал постепенно – на протяжении пяти лет, – и это было хуже всего. Сперва его упадок, вызванный болезнью Пика (форма церебральной атрофии), носил пугающий, но общий характер. Он стал забывать слова, начали отказывать моторные функции. Он брал вилку за зубцы, он уже не мог оставить росчерк пера, он разучился плавать. Когда он отправлялся на обед, дворецкий предусмотрительно пришпиливал его адрес на подкладку пальто. Но затем зловредная болезнь приняла узкую направленность и стала разить Равеля как композитора. Он отправился на запись своего струнного квартета и сел в аппаратной, откуда предлагал музыкантам поправки. После каждой части его спрашивали, не хочет ли он прослушать ее еще раз, он отказывался. Запись прошла быстро, и все в студии были довольны, что справились за день. В конце Равель повернулся к продюсеру (и наша догадка о том, что он сейчас скажет, не может уменьшить эффект этих слов): «Действительно очень хорошо. Напомните мне, кто композитор». В другой раз он отправился на фортепианный концерт. Он слушал выступление с явным удовольствием, но когда все в зале стали хлопать ему, он решил, что они обращаются к сидевшему рядом с ним итальянскому композитору, и присоединился к аплодисментам.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу