мало, конечно, прирученного благодушия; но лучше уже насилие над реально переживаемым существом, чем бездушный интерес к безличным номерам! От первого идет путь к Богу, от второго — к Ничто". Оттого его не удовлетворяет и погружение в Единое, о котором говорят мистики: "Я знаю хорошо, — говорит он, — из личного, незабываемого опыта, что бывают такие состояния духа, при которых узы личного бытия кажутся словно совсем упавшими с нас и при которых мы переживаем и испытываем неделимую Единость. Но я не думаю — хотя человеческая душа (и моя душа это делала) охотно убеждает себя в том и должна убеждать себя, — чтоб я при этом достигал единства с первобытием или Божеством. Это предположение было бы превышением прав, которое чувствующее свою ответственность познание не считает дозволенным". Я считаю, что в этих словах, как и в том, что нам Бубер рассказал о буднях и повседневности, мы вправе видеть движущую идею буберовского мышления. Он знает, как велико искушение, подстерегающее каждого человека, подошедшего к окраинам бытия: найти и провозгласить "последнее слово". Хотя бы это пришлось купить ценой ложного и необоснованного заключения — и как это ни покажется на первый взгляд странным, даже парадоксальным, он решается противоставить свидетельству прославленных мистиков показания простого типографского рабочего; "дайте себе отчет, — пишет он, — что это значит, когда рабочий даже свое отношение к машине воспринимает диалогически, когда наборщик передает, что он понимает жужжание машины, как радостное и благодарное приветствие себе за то, что он помог ей преодолеть все препятствия, которые ее задерживали, отягчали и связывали, и дал ей возможность свободно двигаться". Я умышленно проти-воставил эти слова Бубера тому, что он говорил о мистическом опыте. Только таким образом мы можем понять смысл и значение того "диалога", который происходит между Я и Ты и которому суждено было в творчестве Бубера возобладать над познанием, всегда неизбежно коренящимся и неизбежно приводящим к безличному Es (Оно). Теперь, быть может, мы поймем, почему Бубер во всех своих сочинениях так настойчиво противоставляет религиозность — религии. В религии для него всегда остается что-то от Es (Оно). Оттого Лютер мог отвернуться от Цвингли, оттого Кальвин сжег Михаила Сервета. "Религия, — говорит Бубер, — есть лишь теофания, явление Бога, но не сам Бог". Я думаю, что по поводу застывших догматов любого вероисповедания, мы вправе, оставаясь верными Духу Бубера, повторить то же, что он сказал об учениях Листиков: "Это есть недопустимое для сознающего свою^ ответственность познания превышение прав".
Но тут-то и возникает вопрос, на который в книгах Бубера я не нашел ответа, может быть, потому, что он считает еще преждевременным его ставить и обсуждать, а может быть, и по иным каким-нибудь причинам: вопрос о роли познания вообще в тех областях человеческого духа, к которым нас подводит мышление Бубера. Этот вопрос для Бубера несомненно существует, и даже, более того, он определяет собой направление его разысканий. Когда он в одной из своих речей говорит, что он делает попытку изложить учение, "исходя из духа современного человека и языком современного человека", он ео ipso ставит этот вопрос — если не explicite, то implicite. Можно было бы иначе выразиться: он делает попытку изобразить теофа-нию, но не теофанию тех людей, в среде которых в отдаленные времена родилась Библия, а теофанию современных людей, унаследовавших богатства тысячелетней европейской или даже мировой культуры. Но — вправе ли мы так решительно отгораживать теофанию от Того, кто в теофании открывается? Вправе ли мы быть столь уверенными, что теофания человека, причастившегося высокой культуре, скажет нам то же, что и теофания человека не учившегося и далекого от нашего "образования"? И это не только относительно людей, живших за несколько тысячелетий до нас, но и относительно тех, которые жили сравнительно незадолго до нас?
Поясню это примером. Бубер рассказал нам о наборщике, который услышал благодарственный привет от типографской машины. Для нашего уха слова эти и понятны и приемлемы. Но вот хассидская легенда (XVIII столетие) передает нам о том, как основатель учения, великий святой Бальшем, возрадовался, когда вдруг духовным оком своим увидел, что в каком-то дальнем местечке Бог совершил чудо только затем, чтобы бедный переплетчик мог достойно отпраздновать субботу — т. е. приобрести свечи, хлебы преломления, вино и т. д. Такой рассказ, вполне уместный в сборнике хассидских легенд, ни в "Я и Ты", ни в "Диалог" никак уже попасть не может и не должен. Это значит: теофания, излагаемая на современном языке, должна по существу отличаться не только от библейской теофании, но и от теофании хассидов, живших уже не так много раньше, чем мы. И мы, и хассиды, и люди библейских времен можем равно говорить о буднях и о том, что в буднях проявляется Бог. Но нам уже строжайше возбраняется думать, что Бог может быть настолько озабочен буднями бедного человека, чтобы послать ему нужные гроши для покупки свечей и вина. Кто или что возбраняет? Двух ответов быть не может: нам возбраняет так думать наше "познание". Но — не есть ли это то "недопустимое для сознающего свою ответственность познания превышение
Читать дальше