С верхней полки смотрю на безбилетных. Вот бородач с мешком, по виду старовер; вместо «здравствуйте» – «доброго здоровьица». Вот старуха, то ли строгая, то ли злая, с хромой девочкой: едут к знахарю, у девочки усыхает нога. А вот очень моложавый улыбчивый старик-абориген. Он радостно кивает всем красивою белою головой и кажется общительным, хотя произносит всего одну фразу: «Вот еду!» Похож он и на арсеньевского Дерсу Узала, и на крашенинниковских камчадалов – находка для журналистов. И через минуту я уже рядом с радостным общительным стариком, улыбаюсь ему и киваю тоже общительно и радостно.
– Вот еду! – отвечает он на все мои расспросы. – Вот еду! Не тайга, не тундра, Чита еду.
И я возвращаюсь к себе наверх. В день первый и весь второй в поезде вспоминалось прошлое, лица студенческие, туристические костры, песни, и я с грустью вглядывался во все, что проносилось мимо окон вагонных, удаляясь и оставаясь позади. Далеко уже, далеко глаза, в которые я был влюблен – синие-синие… Но они не любили меня! Смутно в душе, мутно, и эти муть и смуть под стуки бегущих колес превращаются в стихи: «Я грущу, и грусть моя – печаль…» «Ах, жаль! Ах, жаль!» – подсказывают рифму колеса, заикаясь на стыках рельс. Чувство без образов – как музыка… Меня не любили, а я чувствовал себя виноватым: уезжая, не попрощался с синими-синими глазами. Увидимся ли теперь хоть когда-нибудь?
Как быстро проносится все мимо! Вот семафор с глазом зеленым – мелькнул и уже позади. И представляешь, как грустно опускается сейчас его вскинутая рука, а вместо зеленого глаза зажигается красный… Семафор одинокий вызывает образ одинокого тополя в чеховской степи, и твои переживания уже не твое, а заимствованное…
Когда ты влюблен, а тебя не любят, но ты в поезде дальнем, то и мысли и чувства мало-помалу меняют свое направление; грусть и горечь, воспоминания, ослабевая, уходят, вытесняемые проступающими очертаниями нового впереди… Между прошлым и будущим твой поезд и будущее побеждает. Перед глазами станции, и полустанки, и переезды, дороги… Как много дорог! Они и в одном направлении с поездом, и против – встречные, и поперек, прямые, кривые – появляются, исчезают и снова появляются…
А леса подходят к поезду так близко, что, кажется, до них можно дотянуться рукой прямо из окна вагона. И вот уже в воображении в лесах этих озера, речки, родники – светлые, ясные, чистые… Особенно очаровывают родники. Отчего обыкновенная вода, возникающая из-под земли, так поэтична? Оттого, что она – из тьмы к свету? Очарование и в самом слове: родник – рождающийся… Кто напьется из родника и умоется в нем, тот станет чудесно чистым, ясным, светлым… Как просто и прекрасно! И поезд уже видится рекою, в которую впадают лесные родники, и они вместе бегут к далекому морю-океану.
Взволнованно стало на душе – и радостно, и грустно, стихи замерцали. Достаю блокнот и, лежа на верхней полке, сочинил-набросал – рассказик детский со множеством радостных, восхищенных восклицательных знаков и грустным многоточием в конце; все воображенным было в нем, зыбким, как в видениях… И от той легкости, с какой был написан этот рассказ, от грусти радостной и грустной радости творчества художественного, родилась мечта стать писателем. Детским! И эта мечта казалась вполне осуществимой.
На верхних вагонных полках ни сесть, ни в окно посмотреть как следует – шея немеет, устают глаза, но наверху шум-стук колес не такой жесткий, как внизу, и легко мечтается. Леса по сторонам поезда казались до бесконечности широкими и покойными, но было видно – встревожены они, особенно березы, у которых от ветра вершины кивали, а ветви махали; и все деревья клонились в одну сторону, по ходу поезда – попутный был ветер. А за Уралом вдруг потемнело, потянуло холодом, сильно зашумело, и в окна ударил дождь с градом.
– Как-кое! – испугалась хромая девочка и зажмурилась. – Сердючее!
Зажмурились и интеллигенты, жена и муж, сидевшие чуть ли не прижавшись друг к другу в тесноте. Тонкая шея хромоножки потянулась к окну, к дождю, граду и ветру.
– А солнце еще будет? – спросила она.
– Сядь! – в худенькое плечо детское впилась костляво-узловатая рука старухи, как лапа старой птицы. – Сядь и сиди! Не егозь.
Губы и щеки хромой девочки, все лицо задрожало, но не заплакало, только выражение стало как у немой, а старуха помрачнела. Видать, впервые ехала она без билета, тяготилась этим и, судя по мраку на лице, ненавидела поезд, в котором она и больная ее внучка были лишними.
Читать дальше