Иди же, мальчик, звуком поищи
невнятный выход ангелу отсель —
на лисьей горке плавают лещи,
сверяя скрип дочеловечьих тел.
иди же, мальчик, гендером иди,
свистящим переносом словаря
почти что птичьего, его почав, почти
внутри гнездовья своего горя,
по воздуху за богом приходи,
и жуй косноязычие его —
кому понятны ангелы твои,
в февральском масле вяленые врозь?
кому понятно, что мы говорим —
разбитые на биографий лёд?
Свет переполнил сумерки свои,
чтоб боже правый смог усечь наш рот.
взаимно тихо говорит
из досок сбитая зима:
ты не умрёшь с тоски [с тоски
не сходят] не взойдя с ума
и всходы у дурных времён
как входы в торфяные мглы
открыты пальцами собак
пещерных – до земли голы
и деревянный вертолёт
бормочет дым из глубины
горит по тихому как лёд
из нефтяного дна воды
но не взаимны голоса
из досок сбитая зима
выгуливает смерть свою
и лает будто снег в санях
ей деревянный вертолёт
летящий от зимы на свет
потрескавшимся языком
кровавый слизывает след
с лопаты лижет свой язык
как пёс дурея от крови
до крови [разодрав живот
земной у жестяной воды]
волен Гулливер в собаке
что собака в Гулливере
в суете и вере едут
в некоем прощальном сквере
а обратно едут люди
как растения обвиты
мрамором и снежной крошкой
поигрушечно убиты
сшиты Гулливер с собакой
и собака с головою
тень проходит между ножниц
сизым веком на куски
камень ножницы водице
шьют и гроб и рукавицы
набирают в тень собаки
гулливеровой тоски
«И вот, придумав, что любим…»
И вот, придумав, что любим
на свете тот, что богнебог —
горит на кровяном огне
трамвай печальный без стихов:
без рельсов заезжает он
в дома, где нет ни этажей,
ни жителей, и бьётся кровь
стеклянных голубых стрижей.
Светлеет в крове – богнебог
претерпевает, что простим,
и ощущает здесь подлог —
когда не рай, а всё же лимб,
когда трамвай порожний спит,
прильнувши краешку окна,
когда с той стороны земли
ушедший смотрит на меня,
с той стороны реки, с воды
сдувая свежей почвы вдох —
приходит дно, приходит сын
и срамно богу, что – не бог.
«На птичьем рынке – торфяной язык…»
На птичьем рынке – торфяной язык —
читавший арамейски – разумеет:
поди налево, если не убит,
поди направо – видишь: там светлеет.
На каждый полумёртвый светофор,
на всякий крестоцветный – без базара,
как птица в клетке, по карманам вор:
он кормится – прости – ему так надо.
Исполнив эту глиняную печь
и перечни свои опустошивши —
поищешь свет, а он – ни там ни здесь,
как зёма, из-под почвы тихо свищет.
Сминая бумажную воду
Не дышит свинцовый карась
Идёт с той [почти по богу]
по воздуху вверх накренясь
он жабры свои не шнурует,
шифрует под речь чёрный ил
и если дорвётся до суши
то верно поймёт, что он был,
сминая, царапая оду,
глазея в чудовищный страх,
что с точностью неба не спорят
в бумажных и рваных потьмах.
«Не раньше, чем начнётся смерть…»
Не раньше, чем начнётся смерть,
жующая свой хлеб беззубый,
не раньше, чем меня и впредь
не встретит мент, и не разбудит,
не вложит камень мне в глаза,
а в губы – гул пчелиный долгий,
я буду слышать голоса
тех, отъезжающих на лодке,
тех, уезжающих вперед,
сбросавших вещи в саквояжи
поспешно в свалку, как щенков,
так словно не успеть им страшно
на этот длинный пароход
и не имеющий причала,
где б чайка, проверяя рот
б/у-шный, отвердев кричала
невнятно требуя избы,
сирени, от мороза ломкой,
и замороженных глубин
или хотя бы потной шконки,
всплывут горящие гробы,
и станет мне тепло на лодке
перегибающей в обрыв,
где от встречающих так громко.
«И вот ещё, ещё немного – и начинается потоп…»
И вот ещё, ещё немного – и начинается потоп,
сминая выдох у порога, чтоб спрятать в травяной носок,
в полынной кости распрямляя [ещё не пойманную] речь
[нагретой до кипенья] почвы, чтобы удобней было лечь.
Так опадают воды … воды… как выдохи и пузырьки,
и люди дышат словно овцы, дойдя до ледяной реки,
Читать дальше