Проснувшись от треска он слепо, на ощупь, пробирался в ванную, принимал душ и постепенно приходил в себя среди оштукатуренных стен, покрытых облупившейся краской. Чистил зубы, в нос ударял мятный холодок пасты, голова яснела, а в зеркале отражалось бледное небритое лицо, узкий подбородок и темные глаза, придавленные опухшими веками. Потом он варил на кухне крепкий, совершенно черный кофе, следил, как поднимается над узким жерлом турки буро-золотистая шапочка мелкой пенки, убирал турку с огня, дул на пену, постукивал ложечкой по донышку, бормотал: велик аллах… велик аллах… велик аллах… – выплескивал в чашечку из костяного фарфора.
Бормотать, приговаривать, постукивать по донышку научил его Афик, человек далекого, почти библейского происхождения, перс по матери и какой-то сирийско-месопотамский еврей по отцу с булгаковской фамилией Нисанов. «…числа весеннего месяца нисана…» Апрель, пасха, собор, свечи, конная милиция, духота, теснота, восковое ладанное марево по углам, игольчатые золотые блики и какой-то подземный литургический бас: и воскресе из мертвых!..
Как раз это и было накануне, и вернулись почти под утро, когда грязный, осевший вдоль гранитных парапетов лед уже начинал светлеть от предчувствия зари, и Зыбину удалось лишь на какой-то час забыться в зыбкой полудреме, и опять душ и кофе, потому что работа, весна и надо скалывать ледяные торосы и наплывы по краям крыш вдоль водостоков, упираясь в ржавый желоб краем ребристой подошвы облегченного горного башмака-«вибрэми», в брезентовых штанах, морском бушлате, перехваченном тяжелым от жестяной сбруи монтажным ремнем… Как там у Сэма: забиты глотки водосточных труб прозрачными миндалинами льда, но мы уверены, оттаиваем мы, закончилась мелодия зимы… И он выворачивал ломом ледяную глыбу и сталкивал ее в тридцатиметровую пропасть улицы: ах!..
Порой он замечал внизу знакомую шляпу или пальто – ничтожное обличье деловитой праздности, думал: а как все же мало меняется жизнь в Коломне – те же старухи, пьяницы, актеры без ангажемента, нищие чиновники, студенты, художники, просто беспаспортные бродяги, воры, скупщики краденого, наркоманы, – и весь этот человеческий ил как-то существует, питается, размножается, заполняет свой уголок вечности какой-то бессмысленной суетой…
Здесь спился и погиб старший брат Вэвэша, философ, изгнанный с пятого курса, после того как он положил на стол в комитете комсомола свой членский билет: 1968 год, Чехословакия… И опять летела вниз глыба, и Зыбин только откачивался назад, чувствуя упругий толчок позвоночника. И крыши, крыши, перепадами уходящие к самому горизонту, как ступени огромной лестницы, и дымящие трубы, и закопченные купола – пустынный, безлюдный пейзаж; беспокойная, тревожная гармония. За годы работы чувство опасности стало как бы родным, оберегающим, подсказывающим телу все необходимые для жизни движения, но когда в то утро, после бессонной пасхальной ночи, вдруг тихо и страшно хрустнула под ногой решетка ограждения, он успел только выпустить из ладони лом и, уже опрокидываясь, заваливаясь боком в какое-то жуткое, мертвеющее пространство, ухватиться рукой за поперечный прут.
И еще в ту весну вышел с «химии» Евгений: заложил в ломбард казенные фотоаппараты и не успел выкупить – год на стройке кирпичи таскал своими скрипичными пальчиками. Евгений привел Шелухина, бывшего администратора концертирующей труппы народных танцев – «руссиш культуриш, мля!..» – тянул срок за валюту, признаваясь, однако, что засыпаться на этом деле может только полный мудак. Или его подставили, но тогда это было уже все равно; им обоим, как, впрочем, и многим другим, просто негде было жить.
И начались полуночные разъезды, рестораны – в разном составе: с Сэмом, Любашей, Лилей, Зыбиным – кто свободен; звонки, возвращения под утро, такси во дворе под окном чуть ли не круглые сутки – Шелухин платил, говорил: могу я после трех лет честного принудительного труда среди всяких ублюдков отдохнуть по-человечески?
С домашним варьете – танцовщиц знакомых привозил из «Кронверка»; с приятелями Евгения – изящными бесполыми эльфами, которые переодевались в балетные пачки, красили губы, ресницы и, напившись шампанского, поднимали такой визг, что соседи по площадке грозились вызвать милицию, и утихали лишь после того, как Шелухин выдавал им пару бутылок коньяка.
И вся эта карусель крутилась до тех пор, пока Зыбин вдруг не залег на тахте в махровом халате, завернувшись в одеяло, с папиросой в зубах, и не пролежал так трое суток совершенно молча, и так долежал бы, наверное, до состояния самадхи, если бы на исходе третьего дня в комнату не вошли «люди в белых халатах».
Читать дальше