Салов жил на проспекте Блюхера, добираться туда было далеко и неудобно, но главное в этом вопросе были соседи, любящие, как и все нормальные люди, посидеть на кухне. Сидели прочно и шумно, и стоило Салову выйти с чайником, настойчиво звали в компанию. Фарфоров же, в свою очередь, жил на Салова, тоже не близкий конец, но зато один. Жил он у трамвайного кольца, а в нескольких кварталах проходила еще и железная дорога (что было хорошо, потому что Фарфоров любил засыпать под протяжные далекие гудки). Дом был старый, мрачноватый, еще пленными немцами строенный. Двери – высокие и в комнате даже двустворчатые, по потолку шла лепнина, в неожиданных закоулках притаились стенные шкафы, и от добротности иногда сводило челюсти. Но только у Салова. Фарфорову эта добротность нравилась, и он разве что с некоторой неловкостью говорил Салову в коридоре: «надо лампочку вкрутить. В другой раз обязательно вкручу». Окна выходили на старое и весьма известное кладбище за крошечной речкой под именем Волковка. Место по ту сторону речки было похоже скорее на парк. Но слишком разросшимися, слишком влажными и тенистыми казались Фарфорову деревья за чугунной оградой. Рассказывали, что где-то там, в кущах бродили тени знаменитых писателей, и даже как доказательство упоминали ряд скульптур, весьма схожих с оригиналами где-то в глубине этих кущей. Но со стороны Фарфоровского дома ничего такого не было видно. А на само кладбище Фарфоров все-таки заходить избегал. Не боялся, а так.
Зато вот весьма хорош был трамвай, мелодично и многоголосо позванивающий, как будто увешан он был колокольчиками. С почти абсолютно пустыми вагонами трамвай путешествовал из-за поворота к конечной остановке и обратно. На повороте он всегда задумчиво останавливался, и, бывало, из него выходила на минутку вагоновожатая перевести стрелку. Да еще вслед за нею мог выскочить какой-нибудь нетерпеливый пассажир. Все это хорошо видно было в окно. Трамвайная линия проходила в квартале от фарфоровского дома. Салову, зашедшему в гости, как и Фарфорову нравилось смотреть на трамвай, на его неторопливый ход, особенно в сумерках, когда трамвай светился изнутри веселым светом и казался необычайно уютным.
Да. Вот только дождя Фарфоров не любил. И грустными глазами смотрел на заливаемое с той стороны стекло, пока Салов нарезал шматок тонкими белыми ломтиками и красиво присыпал покрошенной, чуть начавшей желтеть петрушкой из фарфоровского холодильника.
– Ты, Фарфор, – говорил он при этом, – какую-то странную концепцию излагаешь. По-твоему, так изображение очевидного смысла не имеет, а имеет смысл изображение лишь невидимого, доступного одному только тебе, любимому. Но посуди сам: зрителю неподготовленному твои откровения будут побоку, ибо не найдут они отклика в памяти этого самого зрителя. Индивидууму важно не только твое, Фарфор, откровение, но и его собственная, индивидуумская память. Так уж он, индивидуум, устроен. Что говоришь? Наплевать? Ну наплевать, конечно, если ты собираешься работы дома за шкафом прятать. Ну, или над кроватью еще повесь. Нет, к зрителю подход нужен. Не вздыхай. (Фарфоров вздыхал и думал: когда же прекратится он, этот дождь. Вместе с тем, ему нравилось, что Салов здесь, что он тоненько нарезает принесенное сало и говорит что-то за концепцию. От этого и дождь становился как-то уютнее.)
Впрочем, и Салов не был таким уж остервенелым зрительским угодником. Потому и ушел Салов с Проспекта, где верные деньги, но ушел, и говорить о том не любил, и повторял одно только на все назойливые вопросы друзей соседа: «Пройденный этап». Еще он любил повторять, что во всем важен баланс. Особенно эта фраза у него хорошо получалась, когда он конструировал какие-нибудь бутерброды, или разливал по старым разнокалиберным кружкам коричневый чай. Разливал и, поглядывая на Фарфорова, говаривал бывало, что нет ничего лучше, как прихлебывать его, чай, только начинающий остывать – и смотреть вот так вот в окно. Идеи, говаривал он, в чайном пару особенно хорошо конденсируются. И Фарфорова к тому же приучал.
И Фарфоров находил, что вполне неплохо довольствоваться в дождь крепким чаем с сахаром и бутербродами с салом (а также с петрушкой и огурцом), потом можно было покурить в форточку (Салов – тот и вовсе не курил), и дождь от этого как-то роднел, одомашнивался, становилось заметно, как он по-свойски щёлкает листья по глянцевым шкуркам и отмывает болезненно бурые пятна с асфальта, и он, дождь, начинал в конце концов нашёптывать что-то и лично Фарфорову, и Салов притихший им не мешал. И Фарфоров слушал, и проникался, и всякие разные мысли приходили к нему.
Читать дальше