Про кастрюли Ира Фейнман очень хорошо понимала.
Сколько лет они были ее, в ее ведении, до самого этого года, когда девицы – близнецы, девки ненаглядные, Инка и Нинка – вдруг ни с того ни с сего приняли на себя всю кухню. И почти всю уборку. И, приходя позже всех с работы в чистый дом и к остывшему ужину, Фейнман бывала одновременно и благодарна, и обескуражена – как будто двойняшки не только взяли себе ее работу, но и подвинули ее с ее хозяйского, материнского места, и теперь уже ей, а не им приходилось спрашивать, где лежат салфетки или спички, и теперь уже они досадливо морщились и фыркали, когда она не в том порядке расставляла тарелки в сушилке. Раньше, всего лишь, может быть, год… нет, уже пару лет… четыре года назад, Господи… место матери было рядом с ними. Между их кроватями, в центре хаоса их колготок, тетрадок, лаков для ногтей и для волос, кисточек и наушников, секретов и ссор. Когда они успели стать такими своими собственными – а, главное, такими вдруг отцовскими дочками? Им по семнадцать, они перестали говорить о подружках и о мальчиках, они говорят о политике, о притеснении меньшинств, о футболе, об альбомах каких-то групп, о странных фильмах, которые невозможно смотреть и которые они смотрят на японском с английскими субтитрами… и с отцом, а ее начинает укачивать и клонить в сон каждый раз, когда она пытается всмотреться и вслушаться. Разве она виновата, что все это такое чужое и так далеко от нее… Но как он-то, как Марк Антоний среди всего этого оказался? Он даже моет с ними посуду – за компанию, под разговоры…
Немыслимо.
Такое же ошеломление накрывало ее всякий раз, как они приезжали в деревню. Девчонки – те просто распускались на воле, и Фейнман только прикусывала губу, глядя, как бабушка и тетя Маруся их балуют, берегут от всякой работы, благодарят как невесть каких героинь за всякую помощь и ставят им утром на столик перед кроватью кружечки с молоком и свежей земляникой, и позволяют все, все… все, что позволяли Ирочке-внучечке ее бабушка и дед, но тогда это казалось счастьем и самым правильным отношением к человеку, а теперь раздражало и хотелось спросить: почему эти уже вполне взрослые барышни могут валяться в постели до десяти утра и бить целый день баклуши, а она теперь включена во взрослый круговорот забот и хлопот, и это ее усилиями ставится тесто и пропалывается огород, чтобы не задохнулась в сорняках та самая сортовая земляника, которую юные принцессы будут радостно лопать на завтрак…
Фейнман знала, почему, и знала, что просто завидует дочерям и тоскует по беззаботности своего детства, без-заботности, потому что заботой тебя окружают другие. И помнила, что эта вот бытовая, кормящая нежность – это все, на что способна ее родительская семья, что кроме этого баловства им никак по-другому не выразить свою радость, потому что они не умеют поговорить , у них не принято целоваться и обниматься, и «люблю тебя» они говорят только самым маленьким детям – потому что только малые дети способны сто раз на дню задать вопрос: «ты меня любишь?» – а потом как-то перестают.
Но Марк?! Марк в деревне магически преображался, как будто ударялся оземь – об эту вот рыхлую черную земь – и становился непойми кем. Он вставал в четыре утра и ездил с шурином за грибами, и тесал с дядькой бревна, и ложил кирпичи, и ставил забор, и пилил дрова, и колол их, и, крякая, опрокидывал за ужином с мужиками старинную граненую стопочку – темный от загара, плечистый, в какой-то – боже мой – алкоголической растянутой майке (где он ее только брал?). И еще гарцевал перед ней во всем этом маскараде, с топором наперевес, и хотел, чтобы любимая Ирка им восхищалась – а она смотрела и не могла разглядеть в этом зубастом мужике своего мужа, на котором с таким наслаждением она расстегивала дорогие рубашки, с такой тайной истомой следила, как поблескивает в манжете запонка, как красиво лежат волосы на высоком лбу, как изящны его длинные пальцы и как мягко они могут всего касаться… как хорошо сшиты его пиджаки, как шарф облегает башню его шеи, как ловко сидит пальто, с какой природной, стремительной грацией он ходит, водит машину, поворачивается, встает… как чуть-чуть, одним только краешком его губ касается тонкая, умная улыбка…
И этот прекрасный – волшебный – ее мужчина вдруг хэкает и ухает, ударяя колуном по полену, и потный, в мокрой рубахе лезет обниматься и целоваться, и пахнет от него грибами и жидкостью от комаров… И вот он уже больше не ее Марк Антоний, а ихний Семеныч, и видно, что ему весело быть Семенычем – так весело, что он, жмурясь, с хрустом отгрызает бок у красной пузатой луковицы и выдыхает: «охх, ядрена мать!» – у луковицы! – которую Ирка дома тщательно выбирает и выбрасывает из всех супов и салатов!
Читать дальше