Отец, которого я почти не видела, исчез через три дня после маминых похорон. Потом бабушка говорила, что он уже давно собирался это сделать, только никак не мог решиться. Позже я поняла, что именно он, мой негодяй отец, и доконал маму, слабую сердцем от заработанного во время войны ревматизма. В общем, отец ушел и больше не показывался. Явился уже через год с новой сожительницей и стал требовать жилплощадь, так как все еще был у нас прописан, а бабушка в своей глупой, до добра не доводящей порядочности не выписала его сама, хотя все твердили, что сделать это можно и даже нужно, раз он долго не живет. Потом еще не помню сколько времени тянулись дела с судом и разменом; отец оттягал у нас половину, и из прежней двухкомнатной сталинской квартиры с высокими потолками и лепниной вокруг люстр мы перебрались в нынешнюю хрущевскую мышеловку – впрочем, для меня впоследствии это оказалось благом, поскольку, оставшись одна в двух комнатах, я бы вылетела в трубу на квартплате. дела с квартирой и переездом я знаю не только со слов бабушки, но помню сама уже почти наяву.
Мы зажили вдвоем с бабушкой. К тому времени она была довольно старой, так как мама родила меня очень поздно: до тридцати с лишним лет, пока не закончила институт, не устроилась на хорошую работу, не добилась нормальной зарплаты и не получила квартиры – что в ее годы для людей с высшим образованием не представляло проблемы – бабушка не позволяла ей выходить замуж. Что получилось из этого идиотского, противоестественного запрета, ясно видно из истории нашей семьи. Бабушка моя была учительницей русского языка, всю жизнь воспитывала детей – чужих и своих. Свои были сиротами, такая уж ей выпала судьба. Сначала в одиночку она растила маму, потом также в одиночестве поднимала меня.
Когда я подросла, бабушка попробовала отдать меня в детский сад. Но там с первого дня при молчаливом поощрении воспитательницы – которой было все равно, чем заняты дети, лишь бы не мешали ей бездельничать, – меня начали лупить смертным боем. У всех прочих девочек и мальчиков имелись матери, у некоторых даже отцы, которые время от времени приходили наводить порядок. Я, конечно, врала что-то общепринятое в советские времена насчет полярника или летчик, но мои сверстники звериным чутьем – которое бывает только у детей, не обремененных еще знанием жизни и поэтому проявляющих в отношении к ближнему чудеса нечеловеческой жестокости, – моментально распознали, что никого у меня нет, защитить меня некому – и спуску мне не давали. В конце концов бабушке пришлось забрать меня домой и проводить со мной целые дни – что, впрочем, не представляло трудности, так как она уже давно была на пенсии.
Если я думаю теперь о тех бесконечных – как тогда казалось – годах детства, то в памяти моей встают долгие-долгие зимние вечера – в самом деле, сейчас кажется, что все мое детство тянулась одна черная, бесконечная зима…– когда в нашей убогой комнате горела на столе экономная пятнадцатисвечовая лампочка под молочным абажуром, и бабушка хорошо поставленным учительским голосом с выражением читала мне вслух. Наизусть – разбирать текст при таком свете было бы просто невозможно. Пушкина, Лермонтова, Некрасова… Иногда стоит только закрыть глаза, как я опять слышу то давнее, далекое и умершее навсегда:
«…По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах…»
Может, именно оттуда, из кажущихся теперь совершенно счастливыми детских вечеров и пришел сегодня этот странный океанский пароход, увозящий меня к берегам неведомого счастья?..
Бабушка была жесткой и сдержанной, и воспитывала меня в страшной строгости. Сколько себя помню, я никогда не плакала, даже когда меня сильно обижали или причиняли боль: бабушка принципиально запретила мне плакать, объявив, что слезы дворянский пережиток, а трудовому человеку некогда заниматься рефлексиями – я не понимала этого слова, но оно ясно представлялось мне чем-то противным, вроде склизкой осенней слякоти, – и разводить сырость. Она никогда вслух меня не жалела, не причитала над моим сиротством, хотя, конечно, очень меня любила и делала все, что могла: она считала, что так было бы лучше для нас обеих. Теперь, по прошествии лет, это видится мне главным бабушкиным просчетом: мне жилось с нею сытно, спокойно и в общем-то хорошо, но мне недоставало ласки, я постоянно чувствовала обделенность простым человеческим теплом; вероятно, эта излишняя бабушкина жесткость, которая в детстве заслоняла собой любые добрые дела, и послужила непреодолимым барьером между нами. Не дала возникнуть истинному пониманию, взаимному саморастворению душ – столь естественную в отношениях родных людей, обиженных судьбой, – и его отсутствие сказалось на моем характере. Возможно, именно оно искалечило мою дальнейшую жизнь и толкнуло на путь непоправимых ошибок. Но бабушка, конечно, не могла предвидеть все на много лет вперед, ее нельзя обвинять задним числом; она искренне верила в правильность своих постулатов: при ее от природы крутом характере, еще более ужесточенном трудной жизнью, они казались незыблемыми. И только в очень-очень редкие минуты, когда в суровой бабушкиной душе что-то внезапно размягчалось и ее, видно, прохватывала слишком острая жалость ко мне, бороться с которой не оставалось мужества, она позволяла себе единственную ласку: называла меня « зайчиком ». Именно зайчиком, а не киской и не птичкой потому, что передние зубы выдавались у меня сильнее других, так как два соседних остались молочными. Бабушка утверждала, что я пошла в их породу, ведь точно такие же « заячьи » зубы были и у мамы, и у дедушки, которого убили на войне.
Читать дальше