В шестнадцать же лет повторил подвиг Ломоносова: ушел с обозом в Петербург. В Петербурге приемная комиссия Политехнического института сначала окаменела при виде патлатого парня в рубахе и лаптях с онучами, а потом на полном серьезе подала прошение на Высочайшее Имя принять его на второй курс. Строго говоря, следовало бы сразу на третий, но неудобно показалось: диво какое-то дивное. Институт Егорка закончил с медалью, увлеченно стал работать в совершенно новой отрасли науки – воздухоплавании, к началу Мировой войны получил приват-доцентуру, которой быстро лишился из-за невесть откуда взявшихся революционных настроений, к октябрю 17-го был уже «совершенный большевик», а к 21-му стал «красным профессором».
Тут Егорка – да какой там Егорка – Георгий Иванович! – женился на комсомолке Наде, носившей не снимая безобразную кожанку, но зато убежденной большевичке из интеллигентов. В 17-м году закончила она знаменитый Павловский институт и… вступила в РСДРП(б). Какие ветры занесли ее туда – того она и сама понять не могла, только вдруг почувствовала, что «Должна не просто жить, как все живут, а сделать людям что-то большое и хорошее… Очень-очень большое и очень-очень хорошее…». В ту пору подвернулся молодой, в локонах и очках, агитатор, представитель особо угнетенной нации в этой «тюрьме народов» – Надя и нашла себя. Агитатором, правда, атавистически побрезговала, а вот симпатичный красный профессор пришелся как раз впору: живя с ним, не требовалось даже особо изменять своим позорным буржуазным привычкам, а неизменная кожанка, конечно, никому не давала права усомниться в Надиной революционности.
Яблоком раздора в семье служила только престарелая Надина бабушка, которую супругам пришлось взять к себе после того, как родители Нади, предварительно прокляв младшую дочь, бежали после революции со старшими, а старуху бросили в Петербурге: и в дороге обуза, и большевики ничего ей не сделают: восемьдесят лет бабуле – не в тюрьму же ее сажать.
Старуха, уже одной ногой в могиле, все никак не желала примириться с новой властью и воевала. Почтенный возраст дал ей много прав, например, выражаться такими словами, про которые в более молодом возрасте она обязана была притворяться, что вовсе их не знает:
– Сволочи твои большевики и ублюдки! – гремела Бабушка в лицо красному профессору, а он озирался на все двери и напряженно прикидывал, слышно ли в других квартирах другим красным профессорам и, еще хуже, их женам. – И сам ты прохвост и лизоблюд! Кто тебя, сукина сына, уму-разуму выучил? Государь выучил! И приват-доцентом сделал! А ты его же убийцам задницы лижешь! Помирать будешь – Господу что скажешь? Скажешь, я-де счастья народу хотел? Да ты в окно выгляни, – и костлявая рука в перстнях трагическим жестом простиралась к балкону, – выгляни и посмотри, как твой народ в очереди за ржавой селедкой стоит! И как от тифа мрет!
– Мамаша… – шепотом вставлял Георгий Иванович. – Мамаша… Это все дело временное, это все пока… И не большевики в этом виноваты, а контрреволюционеры воду мутят. Я ж вам тысячу раз объяснял, у меня мозоль на языке уже скоро будет… А как мы с контрреволюцией разделаемся – заживем, как царю вашему и не снилось… А про Бога – это вы оставьте. Молитесь на свои деревяшки – и молитесь, вам никто не мешает, у нас государство свободное…
– Не ме-ша-ет?! – вскидывалась Бабушка. – А монастыри кто разграбил, церкви разрушил – кто?!
– Я сто раз вам объяснял, – шипел, сатанея, профессор. – Их никто не грабил, у них изъяли ценности на нужды революции!
Разговоры такие происходили регулярно каждый день и в конце концов вошли в обыденный уклад семьи; прекратись они – и каждая сторона, пожалуй, почувствовала бы себя обделенной.
Скандал же серьезный и, можно сказать, грандиозный, разыгрался лишь спустя пять лет, когда Бабушка, несмотря на строжайший запрет, окрестила четырехлетнего правнучка Олежку.
Родителям, вернувшимся однажды вечером домой, показалось, что у них групповая галлюцинация. Они даже переглянулись, без слов спросив друг друга: «И ты тоже видишь?». В их прихожей стоял и, как ни в чем не бывало, надевал подаваемое домработницей пальто живой священник. Галлюцинация была такой натуральной, что супруги даже распластались по обеим сторонам коридора, чтобы пропустить ее в дверь. Потом, не сговариваясь и столкнувшись в проеме, они бросились в комнату Бабушки, впервые осмелившись войти, не постучав. Они увидели ее посреди комнаты – худую, в черном закрытом платье, с неожиданно высокой прической и камеей на груди. Нечто невыразимо торжественное сияло на Бабушкином лице, и особенно недоступным показалось выражение ее небывало ясных, почти девичьих глаз – и это совершенно не вязалось с их привычным представлением о Бабушке как о сварливом скрюченном полутрупе в вечном кресле-качалке.
Читать дальше