Знает все о грозах и о траве,
и, росы не тронув, во тьме гуляет,
и ночные бабочки в голове,
как стекло прозрачной, светясь, порхают.
И однажды в горестном сентябре,
прошагав уныло сухой крапивой,
ты найдешь то место на пустыре
меж прудом заглохшим и старой ивой.
И в стихи пытаясь сложить слова,
ты заснешь на куртке под веткой голой.
А во сне из посоха – все листва…
А во сне из воздуха – пчелы, пчелы…
«Смерть, как мальчика, возьмет за подбородок…»
Смерть, как мальчика, возьмет за подбородок.
«Снегирёк… щегленок… зимородок… —
скажет нежно, заглянув в глаза.
– Ну, пошли со мною, егоза».
И меня поднимет за подмышки,
и глядишь: я маленький – в пальтишке
с латкою на стертом рукаве,
с петушком на палочке, с дудою,
с глиняной свистулькой расписною,
с мыльными шарами в голове.
А вокруг – безлюдно и беззвездно…
Только пустошь, где репейник мерзлый.
Только вой собачий вдалеке.
Только ветер дует предрассветный.
И к щеке я прижимаюсь смертной,
словно к зимней маминой щеке.
«Где перо кружит посреди двора…»
Где перо кружит посреди двора,
и мерцает льдинка на дне ведра,
где листок летит в пустоте ветвей
и уже не помнит тоски своей,
человек живёт – одинок, тяжёл…
И зима приходит в притихший дол.
Человек зимой молча топит печь,
человеку хочется просто лечь,
и смотреть как рядом с его тоской,
с тишиной немыслимой, с темнотой
вещи легче… легче…
И снится дом,
где повисло яблоко над столом.
«Бессмертие проходит тишиной…»
Бессмертие проходит тишиной.
Бессмертие проходит стороной,
весь мой улов – лишь мелкая плотица.
Глотну вина. Прокашляюсь в кулак.
Крошится свет, как дедовский табак,
комок земли в моей руке крошится.
Как хрупко все живущее – хоть плачь!
Вот горестный надломленный калач,
в нем яблоко – дарованная малость.
Вот свечка незажженная.
И вновь
ты говоришь: «Любовь, родной, любовь…».
Я говорю: «Родная, жалость… жалость».
«Смотри, мой друг, боярышник растет!..»
Смотри, мой друг, боярышник растет!
А это значит – в стылый день настойка
по горлу влагой жаркой проскользнет,
оставив после аромат нестойкий.
Ну, что ты ищешь в захолустной тьме,
каких еще унылых откровений?
И что тебе в расхлябанной зиме
бормочет глухо демон или гений?
И все же жизнь еще благоволит
к обоим нам – на утлом промежутке
меж двух озер боярышник горит
немым огнем,
нетронутым и чутким.
«А здесь и смерть не трудно продремать…»
А здесь и смерть не трудно продремать:
похмельной ночью, матюгнувшись, встать,
глотнуть воды, качнувшись полусонно,
и, стукнув кружкой, не услышать звона.
Коснуться лбом немытого окна:
все та же ночь – без Бога и без дна.
И снова лечь на жесткую кровать…
И с тяжким изумленьем осознать,
что петел твой к шести не пропоет
и квелый день стернею не придет
к двери глухой…
И изгнанный взашей
из твердолобой памяти вещей,
ты не найдешь ни уголка, ни щели
в простых словах – они перегорели
спиралью чуткой лампочки стоваттной,
истаяли горошиною мятной
на языке не снящегося детства…
И остается не спеша одеться
и ручку двери в темноте найти,
чтоб смерть свою, как поле, перейти.
И по дороге, растерявши в прах
последний разум и последний страх,
в себе учуять робкое свеченье,
не ведая,
что это очищенье.
Время молитвы – время сухих стрекоз,
старых монахинь в выцветших серых рясах.
Это особая человечья раса.
Божьих подвижниц не сокрушит склероз.
Дева Мария за каждой придёт сама,
бликом рассветной зорьки окинув келью;
дрёмой окутает плоть, как дитя – фланелью,
чтобы душа безболезненный сделала взмах.
Время за трапезой – винный букет на губах,
сладкое бремя горней Господней манны.
Справа гремит хорал, а за ним органы
благодареньем о сытных пяти хлебах.
Счёт на века, как пальчики на ногах,
что оставляют следы на песке галилейском.
Пётр встречает у врат, как педант-полицейский.
Время скрипит пшеницей на жерновах.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу