В конце сороковых, тогда еще беспечные молодожены, которых развела до этого война, его родители, открыто и без памяти любившие друг в друга, преподавали в старших классах школы. Возможно, тем, кто потерял на фронте близких, такая жаркая любовь учителей немного резала глаза. Излишне своевольного отца, историка, по наущению кого-то упрекнули в том, что на своих уроках он пренебрегает «ролью личности». Во всём чистосердечная, мать придерживалась строгих убеждений, ее все знали по городской Доске почета, она была примером и для своих коллег и для учеников, – хмуря брови, делала здесь паузу и не желала говорить, что он ответил. Бывший учитель-латыш, сын красного латышского стрелка и обрусевшей польской гувернантки (на сохранившемся любительском портрете, висевшем у каминной полки на стене, она, отлично знавшая по Киевской гимназии приударявшего за ней и ставшего потом наркомом – Толю Луначарского, была совсем не «пролетарской»: в завязанном под подбородком несерьезном капоре и с томиком Ларошфуко, верхом на рысаке), слепым произволением избег ГУЛага. Случай, как это ни жутко прозвучит, был и рядовым и в своем роде исключительным: по городу тогда прошла волна арестов, но из четверых своих сокамерников, которых задержали по аналогичным обвинениям, он уцелел один. Избитый и подавленный, как воротился, не сразу обнаружил он, что нет уже в квартире приобретенного ко дню помолвки на толчке ковра и двух картин – a la Monet , приданого жены.
«Мне, кто учил детей правде, не поверили! я лжец!»
Впоследствии, когда он запил, эта мысль стала у него навязчивой.
Лишенный фронтовых наград, уволенный из школы, устроиться по профилю образования он никуда уже не мог. Тогда он и пошел на эту фабрику: делать канцелярские столы ему ещё дозволялось.
Распространявшие махорочный и костный клееварочный дурман, цеха стояли тут же, на краю оврага. Доставшийся от никогда не жившего здесь деда и достроенный, дом был на зеленой тихой улице, которая своим прижимистым укладом бывшего села, пасущимися на лужайках у крылечек курами и гусаками и ослабляющим у чужаков внимание безлюдьем днем все еще претендовала на окраину. Отца коробило от гвалтом доносившихся с задворков склок и бражной матерщины. Когда он заливал свою беду, то даже если его что-то раздражало, он никогда не сквернословил; при этом сам, хотя и пил запоями, мастеровым такой порок простить не мог.
«Никогда не пей! И ни на кого не кричи. Если неуверен в себе, уходи первым. И никому не верь! Помни, чем ты лучше, тем хуже тебе».
Статиков разинув рот глядел на своего отца, который, видно, был не в духе. У взрослых так бывает, когда они чего-то говорят и надо, чтобы их выслушивали. Тут, к счастью, появлялась мать и уводила его от греха подальше. Таких сцен было много, и это он уже отчётливо помнил.
Спустя неделю, так толком ничего не разузнав, с пресными лепешками и пирогами в узелке он уходил из дома. Когда он шел тропинкой от крыльца, мать с непокрытой головой стояла у ворот под затянувшей небо летней изморосью. И рядом, будто тоже поседевшая, ветла с качелями. Уже зайдя за поворот, в болтавшихся пустых качелях он неожиданно увидел самого себя.
Гвардейский полк, в котором он служил, был расположен сразу же за кольцевой, у белоствольной кучерявой рощицы. Она встречала всех разлапистым, широколистым явором, стоявшим как швейцар перед обочиной, приметным за версту от поворота и посему служившим в разных поколениях как маяком для горожан. Вначале лета и поближе к осени рощица была особенно нарядной: с дозорных вышек, которые стояли по периметру тонувшего в листве армейского укрепрайона, топтавшимся там караульным через рожок бинокулярного устройства было видно расцвеченные скатертями-самобранками лужайки, где стар и млад играли в догонялки, тенистые пристанища уединенных парочек и возле них – прочесывавших палками растительный покров неврастенических настырных грибников. Незрелый несознательный призыв на это драматическое зрелище не допускали. Из центра города сюда ходил раскрашенный рекламой цирка шапито, как африканский какаду, трамвай. Тренькая, вагон катил по оживленным улицам с той холерической беспечностью, которая сейчас лишь раздражала. Лакейское прилипчивое ханжество как нестроение в поступках и словах им ощущалось с детства. Едва ли этот общечеловеческий порок можно было приписать какой-нибудь бытующей фатальности или увязать с единоличным культом, – думал он, – чего теперь уже как обанкротившийся тотем порицали. Люди, разумеется, вели себя как люди, случалось, что немного лицемерили, пока их лично что-то не касалось и иногда, хотя бы с горьким опозданием, ни отрезвляло. При изощренной склонности попутно вымещать всё на других, под видом льстивой справедливости или упорства, он был почти таким же и роптал. Униженный, он будто оказался узником в капитулировавшей башне, в несокрушимости которой был уверен. По правде говоря, он недолюбливал отца, застав того уже лишенным обаяния и слабым, к тому же – незаслуженно ревнуя его к матери; но оттого, чт о знал, душа кипела.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу