Противопоставить этому было нечего. Да и не нужно. Огарев ей просто не нравился, это было ясно. Мальчишка.
До свидания, Иван Сергеевич. До свидания, Галина Леонидовна.
Огарев пожимал протянутую руку. Короткие ногти, крепкие честные пальцы. На указательном – от вечной писанины – маленькая твердая мозоль.
Подъездная дверь закрывалась – и немолодой лифт рывками уносил наверх женщину, с которой Огарев мог быть счастлив. Наверное. История не терпит сослагательного наклонения, как сказал горбоносый любитель русского слова. Сентиментальный лакомка. Неистовый выскочка, истовый монархист. Не прав, нет. Конечно, не прав. История вообще не терпит ничего, кроме боли. Да и ту из последних сил.
Огарев стоял, не уходил, терпеливо ждал, когда зажжется окно однушки, в которую его так никогда и не пригласили. Каргер жила одна совершенно, без мужа, без ребенка, без собаки. Без фикуса даже. Не могу, Иван Сергеевич. Я во всех вижу мертвых. Все кругом – мертвые. Затянувшаяся болезнь третьего курса. Родильную горячку у себя искали, помните? Огарев засмеялся – он искал муковисцидоз. Слишком соленый пот на верхней губе, представляете? Кладбище даже присматривал, это вам не шутки. Вот. Это оно и есть. Какая уж тут семья. И одиночество это, честное, просто и страшно скроенное, было ей тоже к лицу. Как и рыжая лисья шапочка. Как родинка на смуглой теплой щеке. Как честность, удивительная даже для судмедэксперта. Никаких тайн! Ненавижу тайны!
Но никаких тайн и не было.
Содержимое желудка. Поясок осаднения. Минус ткань. Металлизация краев. Поэзия смерти. Соскобы. Срезы. Темная теплая прядь у самой щеки. Нет, это посмертное повреждение – видите? Кровоизлияния нет. Огарев – видел. Все, все замечал – новые туфельки, чудом выкроенные из скромнейшего бюджета. Пуговицу, расстегнутую так, чтобы тень ложилась в прохладную межключичную ямку. Круглую мочку, розовую, прозрачную, вместо дырочки для сережек – еще одна каряя родинка. Смешная.
В декабре, Огарев точно помнил, что в декабре, Каргер сказала ему наконец – не тратьте на меня время, Иван Сергеевич. Хватит. И в судмедэксперты не идите. А то не выгорите никогда. Что? – Огарев не понял, ошеломленный неожиданным разрывом. Оказывается, несуществующую связь рвать было еще больнее, чем живые, смертные, человеческие отношения. Что – никогда?
Никогда не выгорите иначе. Так и проживете всю жизнь врачом. А это ужасно.
Почему? Огарев снова не понял ничего, ни одного слова. Он даже не поцеловал ее ни разу, черт подери! Пальцем до нее не дотронулся. Только хотел.
Умереть надо человеком, Иван Сергеевич. Понять себя, прислушаться. Важное в этой жизни разглядеть. Для себя важное. А у врачей на это никогда не хватает времени. Мы неправильно умираем. А это важно. Правильно умереть. Человеком.
Огарев молчал. Сжимал в пальцах пластиковый пакет с вечным батоном и вечным молоком, купленным в магазинчике, на углу. Вы вообще едите что-нибудь, кроме белого хлеба и молока? Это же ненормально! Я и хлеб не ем, Иван Сергеевич. Открою уж, так и быть, страшную тайну. Тем более молоко. Это соседке. Она не ходит почти. Старая. Ревматоидный артрит.
Каргер приподнялась на цыпочки и, щекотнув лисьим мехом, поцеловала Огарева в щеку. Губы у нее были прохладные. Гладкие. Неживые.
Поверьте, я знаю, что говорю. Мертвые не надоедают. Поэтому лечите живых, пока сможете. А потом уходите из профессии. Если успеете, конечно. Многие не успевают. А жаль. Потому что спросят не за других. Это все вранье. Спросят за нас самих.
Кто спросит? К Огареву вернулись наконец и дар речи и злость. Его бросали! Опять! Каргер выбрала не его. Не его – а морг.
Каргер не ответила – просто показала пальцем наверх, то ли на черное бирюлевское небо, то ли на свое, такое же безнадежное, черное окно.
Дверь хлопнула за ней в последний раз. И Огарев только в метро сообразил, что так и не вернул пакет с молоком и хлебом. И значит, чужая старуха где-то там, в Бирюлеве, ляжет спать голодная.
Может быть, именно это ему не простили. Может, из-за этого все.
Выскочила навстречу в морге много лет спустя, сунулась, перепуганная, маленькая, раскинув руки – нет-нет, не пущу! Огарев не заметил даже, он шел, ничего не видя, бесконечно забирающим налево и вверх коридором, расталкивая всех – людей, неузнаваемых, как будто и не людей вовсе, какие-то тени, непрозрачный тяжелый воздух. Шолоховское черное небо и ослепительно сияющий диск черного солнца перестали быть литературой, литературщиной, все вообще перестало быть. Я к Мале, бормотал он, я врач, к Мале, пустите, пустите немедленно, я врач. И тогда Каргер просто повисла у него на руке, причитая.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу