Но он только отнекивался.
– Если у нас не будет ребенка, я уеду в Вильно.
Она забеременела в сорок лет, но родила мертвого, и необрезанного мальчика похоронили не в Мишкине, а в том местечке, где через пять лет раскинулось местечковое кладбище. Сыну рабби Ури суждено было положить ему начало.
– Видишь, – только и сказал он жене, когда они вернулись с поля, и она так и не поняла, скорбит он или радуется.
Рабби Ури еще долго мучило то, что первым на новом кладбище зарыли необрезанного. Он ждал от Бога мести, но Бог отомстил не ему, а Рахели. Она тогда чуть не рехнулась, почти год ни с кем не разговаривала, ходила по дому как привидение, купила у литовца деревянную люльку, повесила посреди избы и день-деньской раскачивала, пока он, рабби Ури, плыл со своими учениками по бездонному морю Торы.
– Рахель, – умолял он ее.
Но она молчала и не отходила от зыбки. Иногда Рахель вскакивала среди ночи, бросалась в одной сорочке к люльке и как безумная повторяла:
– Опять мы мокрые… опять мы мокрые.
Или пела колыбельную, которую сама же сочинила:
Спи, усни, красавец мой,
Глазки черные закрой.
Тогда, в том страшном и далеком году, рабби Ури впервые рассердился на Бога. То была скорее обида, чем злоба. Злоба, утешал он себя, отчуждает от Всевышнего, а обида сближает, и потому не считал свое чувство ни мятежным, ни греховным.
В местечке жалели его, ждали, когда он отправит Рахель в Вильно, в сумасшедший дом, но он ничего не предпринимал, только жарче молился и чаще задерживался со своими учениками в молельне.
– Да вы, рабби, одолжите у кого-нибудь младенца. Хотя бы у печника Файвуша. Его жена недавно родила двойню, – посоветовал ему Бенцинон Гуральник, тогдашний казенный раввин, отрекшийся через восемь лет от еврейства.
Рабби Ури долго колебался, но наконец внял совету и отправился к печнику Файвушу на переговоры. Запинаясь, страдая от косноязычия и неловкости, он объяснил свою просьбу и, когда замолк, почувствовал страшную, парализующую волю слабость, словно весь состоял не из сухожилий, а из податливого свечного воска.
– Вам, рабби, мы ни в чем не можем отказать, – затрещала мать двойни конопатая Двейре. – Выбирайте любого. Они у меня оба хорошенькие.
Она нахваливала своих близнецов, как крестьянка товар на рынке, и от ее бодрого голоса, от ее уничиженной услужливости его почти мутило.
– А как с молоком? – не унималась Двейре.
– С каким молоком? – опешил рабби Ури.
– С грудным, – выпалила конопатая Двейре. – У Рахели оно, видать, пересохло, а у меня его, рабби, хоть отбавляй.
Двейре двинулась к нему, гордо неся свои полные великодушные груди, и рабби Ури отпрянул от нее, лицо его покрылось пятнами, опалившими бороду, глаза налились стыдом и отчаянием, он рвотно закашлялся, полез в карман за платком, но рука только нащупала талес и беспомощно повисла под сюртуком.
– Я буду приходить к нему, – скороговоркой сыпала конопатая Двейре. – Как кормилица. В богатых домах всегда так водится.
– Как? – растерялся рабби Ури.
– Одни рожают, другие вскармливают. Пусть мой Исер растет в богатом доме.
Рабби Ури не стал ей перечить.
В сумерках конопатая Двейре отнесла запеленутого в тряпки Исера к рабби Ури.
Она долго не решалась войти внутрь, топталась с ребенком на крыльце, вставала на цыпочки и заглядывала в занавешенные окна. Ее вдруг охватил какой-то бессознательный тупой страх, она прижала Исера к груди, полной материнской любви и молока, наклонилась к нему, что-то виновато прошептала и сделала шаг назад, как будто оступилась, но тут на пороге появился рабби Ури.
– Входи, – сказал он.
Рахель спала.
Двейре оглядела люльку, чмокнула младенца, бережно положила его и заморгала бесцветными ресницами.
– Мы тебе будем платить, – тихо промолвил рабби Ури.
– За что? – встрепенулась Двейре.
– За Исера.
– Что вы, рабби, что вы… Пусть хоть один вырастет ученым человеком. Не печником.
Она поклонилась люльке и вышла.
Рахель сквозь сон услышала крик ребенка и проснулась. Подошла к люльке и обомлела.
– Это не наш сын, Ури, – сказала она и зарыдала в голос. – Зачем ты это сделал?
Рахель стояла и смотрела на чужое дитя, на его сморщенное, как старый кисет, лицо, на его полуслепые щенячьи глазки, и слезы капали в люльку, и безумие медленно отступало перед внезапно нахлынувшей добротой и бабьей жалостью.
Рахель вдруг склонилась над люлькой и напевно, как молитву, произнесла:
Читать дальше