– Мой отец никогда не ошибается, – натянуто пошутил он, удивленный ее молчанием. Неужто его признание не произвело никакого впечатления? Неужто такое облако клубится над ее головой каждый день?
– Мой отец тоже никогда не ошибается, – ответила Зельда.
– Ваш ошибается, – чуть ли не заорал он. – Потому что все меряет саженями и вершками. Но я не дерево… И вы, Зельда, не дерево.
– Перестаньте, – оборвала она его. Лицо горело от его слов, и сердце прыгало, замирало и, замирая, ловило каждый звук, как ловит рыба кроху, уносимую течением.
– Мой покойный отец говорил: «Ицик! Объяснись в любви не в роще, не на берегу реки, а у смертного одра или на кладбище, и, если тебя услышат, вы проживете долгую и счастливую жизнь, потому что женщина как смерть: ее не перехитришь и не обманешь».
– Зачем вы врете? Вы же не помните своего отца, – тихо сказала Зельда.
– Но я… я помню его слова, – выдавил Ицик, весь обливаясь потом.
Они кружили вокруг корчмы и никак не могли найти дверь в дом, где на полу, на неструганых досках покоилась женщина, которой ее муж, корчмарь Ешуа, не объяснился в любви ни в роще, ни на берегу реки, ни на брачном ложе и, может быть, наспех, глотая слезы и ища сочувствия, объяснится у вырытой ямы.
Кладбище было молодое, намного моложе мертвых. Первого еврея на нем похоронили перед самым бунтом шестьдесят третьего года. Раньше покойников возили в Мишкине – не понесешь же в такую даль на руках, как того требовал обычай.
Пока прыщавый Семен и Ицик несли Хаву по местечку, к кучке родственников пристраивались зеваки. Похороны были событием, как град в августе или гроза с молниями вполнеба. Люди высыпали из домов, спотыкаясь, пустились вдогонку, засопели носами, проклиная ухабистый проселок, одышку и свою долю, полной грудью вдыхали целительный воздух. Такого воздуха, казалось, в целом мире нет, объезди его вдоль и поперек, обойди из конца в конец до самой Земли обетованной. О, воздух литовской глуши, со дня рождения до дня похорон, от первого вздоха до вздоха последнего сопутствующий каждой твари, не признающий никакой черты оседлости, никаких христиан и евреев, струящийся, обволакивающий, пронизывающий каждый лапсердак и сермягу!
За взрослыми на кладбище устремились дети, за детьми – собаки. И никто не прогонял их потому, что и собака имеет право постоять у могилы, обронить слезу и даже облаять смерть.
Корчмарь Ешуа едва волочил ноги. Рядом с ним степенно вышагивали братья Спиваки – Нафтали и Хаим. Ицик все время оглядывался назад – идет ли Зельда.
Зельда держалась за грядку фуры, в которой сидела Морта и перебирала вожжи, как четки.
– Остановитесь, – внезапно выдохнул Ешуа.
– Что случилось? – не оборачиваясь, крикнул прыщавый Семен.
– Господин урядник!.. Господин урядник машет…
– Ну и пусть машет, – озверел сын корчмаря.
– Давайте подождем. Зачем злить человека?
– Хочешь – жди, – бросил прыщавый Семен, не сбавляя шагу.
Урядник приветливо-сочувственно махал у калитки своего дома фуражкой. Фуражка мелькала в воздухе, как огромный гриб.
Корчмарь Ешуа поднял руку и слабо помахал в ответ: спасибо, мол, Ардальон Игнатьич, век не забуду. Он уронил руку, поймал недобрый взгляд шурина Нафтали Спивака и сгорбился, как от удара. Господи, что со мной творится, подумал Ешуа. Кому машу? Хорошо еще – Нестеровичу водки не захотелось. А если бы захотелось? Неужто бросил бы Хаву и пустился бы обратно в корчму? Наверно, пустился бы…
И вдруг внимание Ешуа привлекла чья-то собака, пегая, с кривой продолговатой мордой и обвислыми, как картофельная ботва, ушами. Бездомная, она носилась по проселку, виляя обрубком хвоста, как будто с кем-то прощалась.
– Чья это собака? – выдохнул корчмарь в спину шурина Нафтали.
– Опомнись, Ешуа! О чем ты думаешь? – пристыдил его Спивак.
– О собаке, – признался корчмарь.
– Ты бы о Хаве подумал, – набычился Нафтали.
Корчмарь замедлил шаг и, когда фура поравнялась с ним, сказал Морте:
– После похорон приведешь ее к нам.
– Кого? – опешила Морта.
– Вон ту собаку.
– Зачем? – Морта перестала перебирать вожжами и уставилась на хозяина.
– Надо, – отрезал Ешуа.
Он и сам не понимал, зачем ему этот шелудивый пес, но до самого кладбища не сводил с него глаз, и чем больше на него смотрел, тем сильней было безрассудное желание.
Господи, что же со мной творится, снова мелькнуло у него. Почему я думаю не о Хаве, с которой прожил без малого тридцать пять лет, а об этой бездомной зачуханной собаке? Братья делают вид, будто убиты горем, напустился Ешуа вдруг на Спиваков. Врут. Избавились от Хавы, сбыли ему как залежалый товар… Все врут… Врут, когда зачинают, врут, когда хоронят. Вся жизнь человеческая состоит из долгого – доходного и убыточного – вранья. А правда, она, как эта собака, шелудива и бездомна. Если бы мир был домом правды, никто в нем и дня не прожил бы… перерезали бы друг другу горло… задушили бы… замордовали бы… Все держится на лжи. Все. Только от нее тошнит, как с перепоя. Но разве ее всю выблюешь? Разве ее всю выблюешь?
Читать дальше