Лиза молчала и слушала, так и не вынимая рук из карманов куртки. Казалось, ей было очень холодно.
– Я и самому себе часто даю слово и не всегда держу его.
Ну, теперь надо собраться с силами и сказать ей самое главное. «Ну, давай, – приказывал себе Севка и никак не мог решиться. – Давай!» Еле шевеля языком, он, наконец, с трудом выдохнул:
– Нам не надо больше встречаться.
Пуговица оторвалась с полностью разошедшейся ножки и осталась у него в руке.
Господи, как тяжело-то! Он искоса поглядел на Лизу. Она не пошевелилась. Ему показалось, что её лицо сначала побледнело, а потом сразу – почернело. Она была сейчас очень похожа на ту – из сна, которая рубила себе руки топором. Она молчала.
– Я живу для тебя, – тихо сказала Лиза. – Мне больше… мне ничего больше не надо.
У Севки защемило сердце. Ему было жутко жалко Лизу, и он чувствовал себя преступником, который совершил что-то очень страшное, что-то пострашнее убийства. Еле ворочая языком, он промямлил:
– Прости меня, Лиза. Прости.
«Если я сейчас же не уйду, я умру», – подумал он и встал.
– Мне надо идти. Прости.
Не в силах посмотреть Лизе в глаза, съёжившись и неловко подтягивая ногу со стороны окаменевшей от укола мышцы, он пошёл прочь от скамейки, как тяжело больной старик. «Было бы хорошо, если бы у неё был пистолет и она бы меня просто пристрелила, – вдруг пронеслось у него в голове, – и то бы легче стало».
При каждом шаге он чувствовал Лизин взгляд у себя на спине. Этот взгляд жёг его таким же раскалённым железом, какое только час назад тощая медсестра немилосердно всадила ему пониже спины. Ну и денёк сегодня, прямо День Калёного Железа. Это название позабавило его. День Калёного Железа. Ветер пронёсся по тяжёлым веткам старого клёна. Тот заскрипел, и в Севкиной голове, откуда ни возьмись, отдалённым эхом так же заскрипели и потянулись одна за другой шершавые, хриплые звуки, по ходу своего появления чудным образом превращающиеся в ноты. Как радужные пузыри, эти звуки рождались, росли, переливались на свету, лопались, исчезали и тут же появлялись вновь, один ярче другого, и постепенно наполняли слух тягучей, сдавленной мелодией.
Музыка то занималась пламенем, то гасла, то снова захлёбывалась в едва нащупанном ритме, тут же сбиваясь с него, а губы незадачливого музыканта зудели в негромком, бессвязном бормотании. Имитируя звуки, услышанные где-то внутри, он словно пытался попробовать их на вкус и услышать их снаружи, чтобы убедиться – это те же или другие? Вскоре ему стало намного легче, откуда-то взялись силы идти быстрее, и, вот уже забыв и о Лизе, и о боли собственного, подбитого тела, Севка летел по улице и уже довольно громко мычал вновь рождённую композицию, словно читал её с листа, по нескольку раз возвращаясь на начало нотной строки, терпеливо и настойчиво отрабатывая, а затем и выправляя её в нужных местах и по многу раз повторяя отшлифованные в уме ультимы и субдоминанты. Потом он принялся въедливо подчищать строки от случайных или фальшивых нот, заменять одну тонику на другую, лелеять только что найденное сочетание и, припрятав его в памяти, двигаться дальше, а руки его уже ощущали под своими пальцами необходимое движение смычка и упругие, упрямые струны Амадеуса, который сначала, по обыкновению, сопротивлялся, а через некоторое время сам подсказывал ему, как получше взять их на собственном теле, тем самым становясь соучастником задуманного задолго до того, как его партнёр добрался до дома, суетливо раскрыл футляр и достал смычок как боевой меч из ножен, и когда они смогли, наконец, полуобнявшись, как прячущиеся от чужих глаз и от яркого света любовники, сыграть эту мелодию вместе.
Витольд Генрихович не мог поверить своим глазам, когда увидел Людвику после долгого расставания. Он был и рад, и смущён, и взволнован. Он забыл, что это значит – быть отцом во многих смыслах этого слова, и отвык от того, что, кроме него и Глафиры, в доме будет жить кто-то ещё. Когда Людвики так долго не было рядом, он жутко тосковал по ней, но когда она появилась – так же внезапно, как и уехала больше года назад, – он вдруг растерялся. Он не узнавал её лица и её голоса. Она не то что бы выросла, нет, она по природе была хрупкая и миниатюрная, но в ней явно произошла какая-то существенная перемена. В нежно-голубых глазах часто мелькали тени глубокой задумчивости и необъяснимой меланхолии, она могла долго сидеть тихо, ни с кем не разговаривая и глядя куда-то в пустоту, и даже если Витольд вспоминал, что в детстве его дочь была не самой прыткой и болтливой девочкой среди одноклассниц, теперь эта молчаливость почему-то его очень настораживала. В эти дни она становилась похожей на Берту, с её недомолвками, тайнами и необоснованным недовольством своей жизнью.
Читать дальше