Он был лет на шесть-семь старше меня и уже сам зарабатывал себе на жизнь, да как – труженик моря! – поэтому мне, студентке, зависящей материально от родителей, нечем было перед ним гордиться. Мои парижские друзья выглядели в сравнении с ним жалкими желторотыми пижонами – ведь на него уже наложило свой отпечаток то ремесло, что в считанные годы наделяет мускулы юноши первобытной силой дикой природы и задолго до срока делает его стариком. Детство еще жило в его глазах – он отводил их, когда кто-нибудь смотрел на него, – юность поселилась на высокомерно изогнутых губах с чуть приподнятыми уголками, а о недюжинной силе взрослого мужчины говорили большие, огрубевшие от соли руки и тяжелая походка – ступал он твердо, как будто под ногами у него всегда была палуба корабля.
Пока мы оба были детьми, он и я, мы окидывали друг друга при встрече презрительным взглядом, как представители миров, между которыми лежит пропасть: он – бретонец, я – парижанка, пути наши никогда не пересекутся, все правильно, так и должно быть. Он был к тому же сыном бедного фермера, а я – дочерью «туристов»: для него это слово, похоже, определяло как наш род занятий, так и образ жизни, отнюдь не внушавший ему уважения. В редкие часы досуга он увлеченно играл в футбол со своими братьями – я не понимала, что в этом интересного, – разорял гнезда или стрелял в птиц из рогатки – это занятие я находила отвратительным, – а когда не играл, то дрался с приятелями или говорил нам с сестрой всякий раз, когда встречал нас, «гадкие слова» – для меня это было нечто чисто мужское и тем самым ненавистное.
Кто, как не он, проколол шины моего первого детского велосипеда: игрушка богатенькой дочки была настоящим оскорблением старому разболтанному ящику на колесиках, в котором он с братьями скатывался, сопровождая оглушительный грохот и скрежет восторженным визгом, по единственной улице нашей деревни. Позже, когда ноги у него подросли, он стал ездить, вихляя, на стареньком велосипеде своего отца – эту рухлядь, состоявшую лишь из рамы, руля и двух колес, он тайком выводил из сарая, когда папаша Лозерек отсыпался где-нибудь в канаве после субботних возлияний. А мы – мы бельевыми прищепками пришпиливали почтовые открытки к спицам наших новеньких, сверкающих хромом велосипедов со звоночками, щитками и багажниками, чтобы изобразить треск мотора в пику Лозереку и его братьям, взиравшим на нас сверху вниз с видом царственных особ.
По молчаливому сговору мы не играли ни с кем из Лозереков, кроме их единственной дочки, последыша этого, как презрительно выражался мой отец, «крольчатника», неуклюжей белобрысой девчонки, которая еще и звалась безнадежно деревенским, на наш взгляд, именем – Ивонна. В общем, я сказала и повторяю: нас разделяло все.
Когда мне было лет четырнадцать-пятнадцать, Гавейн исчез с моего горизонта. Он уже ходил на лето в море – юнгой на траулере своего старшего брата; судно называлось «Вайян-Кутюрье», и это название мне нравилось: я долго представляла его себе храбрым портняжкой, [2]который вдобавок ко всем своим подвигам спас тонущий корабль в открытом море! Мамаша Лозерек говорила, что ее сын «работы не боится» и что «недолго ему в новичках ходить». Но пока он был юнгой, а стало быть, козлом отпущения для всей команды. Так уж заведено, и хозяин судна считал своим долгом быть к родному брату только строже.
В деревне стало одним врагом меньше – вот что это означало для нас. Но братья Лозерек – их осталось пятеро младших – по-прежнему считали нас с сестрой соплячками, презирая весь женский пол, и воображалами, презирая всех парижан. А меня в довершение всего звали Жорж. «Жорж без "с"», [3]– уточняла моя мать: ее кумиром была когда-то «Индиана» Жорж Санд, и я расплатилась за это увлечение юности. Моя младшая сестра – она звалась без затей Фредерикой, и я в отместку называла ее «Фр-редери-ка с тремя "р"» – осуждала меня за то, что я так стыжусь своего имени. Да, признаюсь, я много бы дала, чтобы не слышать смешков и вопросов всякий раз в начале учебного года, когда «новенькие» знакомятся с классом. Дети безжалостны ко всему, что не укладывается в привычные рамки. Только став взрослой, я простила матери мое имя.
Но в школе Святой Марии это было еще не так невыносимо, как в деревне. Можно было сослаться на Жорж Санд, хотя ореол святости над нею не сиял. Но в конце-то концов она многое искупила, написав «Пруд дьявола» и «Маленькую Фадетту» и превратившись в доброго ангела из Ноана. А вот в Рагнесе упражнения в остроумии по поводу моего имени были неисчерпаемы. К нему так и не привыкли, или, вернее, тема была уж слишком благодатная, чтобы не чесать об нее языки без конца. Меня не называли иначе как «Жорж Безэс».
Читать дальше