Легкий короткий звук заставил Адвоката вздрогнуть (внутренне; большое, отяжелевшее к утру размягченное тело оставалось неподвижным) – вздрогнуть и открыть глаза, ибо звук не снаружи донесся, как все остальные, и даже не из соседней комнаты, а произошел совсем рядом. Что-то вкрадчиво-осторожное было в нем, скорбное, пожалуй, заключающее в себе сразу начало и конец; звук, который не имел, не мог иметь продолжения. Сосредоточившись, Адвокат бережно удерживал его в сознании и одновременно проделывал то, что на его ученом языке именовалось идентификацией: отыскивал в кладовой памяти точно такой же. Это усилием воли удерживаемое напряжение еще больше обострило его чувства, и он снова ощутил приступ смутной тревоги. И снова не связал ее с Мальчиком, хотя тот как раз в этот момент вспрыгивал в вагон подошедшей электрички. (Старая, ушедшая в землю платформа была низкой, и приходилось именно вспрыгивать, чего толстая тетенька с корзиной сделать, при всем своем желании, не могла; сперва корзину просунула, а уж после вскарабкалась сама.) Дверцы электрички съехались, и их упругий резиновый хлопок, неясно уловленный оголенным слухом Адвоката, поднял, точно брошенный в воду камень, другие звуки, мирно покоящиеся на донышке памяти. Этого оказалось достаточным: Адвокат выловил то, что искал. Идентификация состоялась: он понял, что минуту назад слышал звук упавшего листа.
Большой Шурочкин цветок сбрасывал листья каждую весну, Адвокат подбирал их, совсем еще зеленые, разве что чуть вяловатые, но видеть или хотя бы слышать, как падают они, ему до сих пор не приводилось. С трудом приподняв над подушкой тяжелую бессонную голову, пошарил по паркету взглядом и сразу же увидел в разжиженном свете бра темное пятно умершего листа.
Голова опустилась в теплую уютную вмятину на подушке, но напряжение – странное дело! – не ушло, тревога оставалась и даже, чудилось ему, продолжала расти. (Электричка набирала скорость.) Нынешняя ночь чем-то явно отличалась от других подобных ночей – ночей полнолуния, – но чем именно, Адвокат понять не мог, и от этой неопределенности делалось еще больше не по себе.
Может, что-то не доглядел на том ялтинском снимке? Да, он уловил неестественность то ли в позе Шурочки, то ли в выражении лица, но чем вызвана она? Им было так хорошо там, одним, – совсем-совсем одним, вдали от обоих обидчиков, оставленных на попечение бабушки. Гуляли по набережной, но не в людном центре, оглашаемом визгливой музыкой, а на отшибе, где было тихо и пустынно, катались на катере, а однажды на прибазарной площади спустились по крутым каменным ступенькам в винный погребок. Под сводчатым потолком было прохладно и сумрачно, голоса пьющих звучали удивительно тихо для заведения подобного рода, удивительно мирно, было много парочек, а самое укромное местечко облюбовали – и кажется, надолго, – три тучные старухи в светлых детских панамах. Одна даже нацепила на шею нечто вроде пионерского галстука… Они с Шурочкой взяли по стакану муската «Ливадия», холодного и нежного, с ароматом, который давал о себе знать после каждого глотка, но лишь на долю секунды, потом исчезал, и, чтобы вернуть его, требовалось еще пригубить. Что они и делали с удовольствием. Смаковали…
Когда выбрались наружу, яркое, горячее южное солнце ослепило их. Он зажмурился, точно кот, – так хорошо, так безмятежно было ему! – но, открыв глаза, увидел лицо Шурочки, и от его парящего настроения не осталось и следа. Куда-то в сторону смотрела та, кого он так любил в эти минуты, куда-то вниз и вбок – тускло, отреченно, обреченно смотрела, но длилось это мгновенье или два, не больше. Почувствовав его взгляд, вздрогнула, быстро повернулась, точно ее уличили в чем-то нехорошем, жалко, виновато заулыбалась… Он не стал допытываться, о чем, вернее, о ком думала она, – он прекрасно знал это. Знал, с кем мысленно была – даже здесь, даже сейчас, после стакана царского напитка, волшебно заставляющего людей забывать о всем неприятном.
На Шурочку не подействовало. Обидчики и здесь достали ее – они доставали ее всюду, особенно в те минуты, когда ей было хорошо. Когда ей могло быть хорошо… На страже стояли – что младший, с головой погруженный в свои темные делишки, что старший, для которого не существовало никаких темных дел. Вообще тьмы, мрака – в вечном свете купался со всеми своими живыми деревяшками, начиная от бесхитростного шахматного коня и кончая вырезанным из темного дерева, пригвожденным к кресту вездесущим бородачом. Они доставали ее и мучили, мерзавцы, терзали, не отпускали от себя ни на шаг, но, кажется, она и не хотела, чтоб отпускали. Не хотела! Без них, понял вдруг Адвокат, неподвижно глядя на скудно освещенный Большой цветок, обронивший (уж не под воздействием ли луны?) мертвый лист, – без них ей было одиноко, даже с ним, единственным ее мужчиной, но она, боясь обидеть его, скрывала это. А тогда не удалось. Тогда, под ялтинским солнцем, выдала себя, но он, предусмотрительный человек, специалист по риску, предпочел не заметить, лишь бы не портить такой день, такой не портить час, такую минуту… Снова зажмурился, но уже не от яркого света, а чтобы не видеть взывающего к прощению и снисходительности лица. Адвокат вообще терпеть не мог обряда прощения: человека, считал он, не прощать надо, а оправдывать, слой за слоем снимая вину с помощью тонкого хирургического инструмента – уж он-то таким инструментом владел в совершенстве. (Если, разумеется, речь не шла о близких: профессиональная этика не дозволяет защищать родственников.) Он зажмурился, но теперь уже солнечные лучи не подействовали на него так, как минуту назад. Мгновенье не повторилось – во всяком случае, тогда, на ялтинской прибазарной площади, но потом оно повторялось неоднократно (ритуал повторения – излюбленный прием Перевозчика), и последний раз – совсем недавно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу