Более календарного листка, найденного в голубой тетради, меня подкосили лампочки. Их присылали с каждым обедом. Достаю поднос, а на салфетке — лампочка. Матовая, на шестьдесят ватт. Вначале я был рад. Потом порядком струхнул, хоть и не подал виду, что догадался: меня хотят впрок обеспечить светом. Ради эксперимента отправил одну обратно, так на следующий день прислали две. Пытка прекратилась, когда этих лампочек накопилось штук сорок или больше.
Однажды я понял, что тюремщиц не интересует мой характер, и перестал корчить храбреца. Единственное, я еще долго не мог смириться, что брошен на произвол судьбы. Подъемник был хоть и односторонним, но все же средством коммуникации. Я настойчиво пытался наладить диалог, писал развернутые жалобы на имя Горн, неизменно начиная: «Уважаемая Полина Васильевна».
Убедительно и вежливо просил объяснить причины моего заточения, стыдил за нарушение слова, хоть и осознавал, что косвенно Горн свое обещание сдержала — я получил жизнь и неприкосновенность.
Между упреками и требованиями я клянчил мелкие поблажки. То мне еще одно одеяло подавай, то витамины и телевизор, то парацетамол и свежие газеты. Ничего не получил.
Впрочем, я не могу утверждать, что на меня совсем не реагировали. У Горн было особое представление о потребностях заключенного. Ведь прислали же мне без всяких напоминаний вату, спирт. И электробритву дали, маникюрные ножницы, о которых не осмеливался просить.
Каждый божий день я строчил письма и клал в подъемник рядом с грязными тарелками. Ответа, разумеется, не дождался. Нет, вру. Один раз ответили. Но не в виде письма.
Дело было так. Я как-то сорвался и отправил Горн очень грубое послание. Начиналось оно словами: «Горн — ты блядская сука и сраная пидараска!». До завтрака я излил на бумагу весь свой матерный арсенал. Я очень надеялся, что беспрецедентное хамство подвигнет Горн на ответную реакцию.
И не ошибся. Мне, как обычно, прислали обед, и в стакане с компотом плавал густой смачно-зеленый плевок. Вот и вся, с позволения сказать, переписка. Впрочем, допускаю, что плевала в компот не Горн, а повариха. Она тоже могла обидеться за начальницу.
Я извинялся на нескольких листах, мол, нервы сдали. Мне никак не дали понять, что я прощен, но в компот больше не плевали. И на том спасибо.
Я почему-то укрепился в ложной уверенности, что меня засадили в бункер не для того, чтобы уморить. Кормят, ухаживают — стало быть, нужен живым. А если жизнь Вязинцева представляет ценность, то, в свою очередь, смерть Вязинцева невыгодна. Проверить это допущение можно было единственным способом — разыграть самоубийство и выманить тюремщиц в бункер. В лучшем случае, они заявятся спасать «внука». В худшем — забрать бездыханное тело.
Я не знал, что даст мне появление охраны в бункере — сбежать-то вряд ли получится, а разоблаченный, я превращусь в посмешище. Нужно было все хорошенько обмозговать. Перебрав множество вариантов, я выбрал голодовку. Во-первых, смерть была удобно растянута во времени, да и Горн могла сжалиться раньше критического срока. Во-вторых, меня было сложнее уличить в симуляции — поди разберись, насколько я истощен и обезвожен в действительности.
Я потихоньку делал запасы хлеба и прятал в одеяле. Скопив буханки полторы, написал прощальное письмо.
Завтраки, обеды, ужины нетронутыми отправлялись обратно. Я питался в темноте сухарями, и тогда же ползал к батарее на водопой, от души надеясь, что Горн не прознала о дополнительном источнике. Утолив жажду, зажигал свет и демонстративно на всеобщее обозрение чахнул. Первые три дня я пользовался судном — дескать, организм еще вырабатывает остаточные ресурсы. Потом и судно уплывало наверх пустым — а откуда ему быть полным? Гордый заключенный не ест и не пьет.
Я соорудил специальный насест из бумаги и оправлялся туда. А мочился под батарею, в естественный сток между полом и плинтусом. Все это в полной темноте. Батарея давала в сутки максимум два стакана, так что я в какой-то степени страдал от недостатка жидкости. Кроме того, концентрированная моча скверно пахла канализацией. Слава Богу, скудная хлебная диета сказалась положительно на плотности стула, он был сухим и почти без запаха.
Тянулся пятый день голодовки. Никто не спешил меня проведать. Чтобы усилить внешний эффект, я кашлял, как туберкулезник, хватался «высохшей» рукой за живот, точно затыкал рану — голодные муки, все больше втягивал щеки, изображая крайнее истощение, ходил, придерживаясь за стену, — спектакль, достойный отпрыска Института культуры. Затем улегся на тахту, прикрылся одеялом и затих в притворной спячке. Я безумно надеялся, что вскоре щелкнет засов и в бункер войдет Горн. Я бы поднялся на слабых руках, разлепил пересохшие губы — я с горя доел под одеялом весь черствый запас сухарей и теперь страшно хотел пить — и сказал бы: «Подите вон… Я хочу умереть…», — и изможденно повалился бы впалой грудью на тахту.
Читать дальше