Понимал Военег, что на всю семью позор ляжет, и на него тоже. Вышел вместо жены бочкарь к ворожее. Лицо — белее лунного лика, руки от страха трясутся, но долгу родительскому верен парень.
А плач въедливый всё ближе, всё сильнее.
Средь чернильных теней зашевелились травинки, расступились, выпуская на опушку младенца. От ужаса попятились сельчане, вскрикивая.
Весь гнилой, в крови — будто в грязи; глаза — большие, черные, как вороньи; нос-огрызок сопит, слизью истекает; рот о шести рядах зубов, как откроется — точно пасть жабья; пуповина оторванная следом тянется. Перебирает проворно культями когтистыми игоша, принюхивается, осматривается — выискивает кого-то, от рябин шарахается.
Глухо заворчал Баюн на плече Северина, во все глаза глядит на мертвого младенца.
— Голуба!
Трясет матерь-отступницу, как осинку. Слезы рекой текут. Головой девица мотает — глазам своим не верит, какое зло сотворила. Белокрайцы все отворачиваются от уродца, на несчастную с жалостью смотрят — для такого чудовища силы пришлось тратить, вынашивать. Пламена с Вышемиром дочь собой заслонили. Вынул староста полено потолще из потухшего костра, рябинку отбросив, да подался на тварь мерзкую.
Немедля ворожея на его пути встала.
— Стой! Стой, говорю, коли жить хочешь! Игоша вмиг тебя задушит, замахнуться не успеешь.
— Что же делать-то? — прошептал Военег. — Не бить, так играть с ним что ли?
Спокойствие во взгляде Радмилы прибавило веры в свои силы Военегу:
— Каждое дитя, будь то зверь али человек, ласки да любви хочет.
Иначе парень на игошу взглянул. Будь то сын или дочь — мучается ведь, подумал, как бы сердце защемило, душа бы заболела. Уже без колебаний к чудищу шагнул, а младенец вдруг напружинился весь, ощетинился, из пасти рычание громкое раздалось, будто медведь это был, а не дитя.
Радмила Военега за руку к себе потянула.
— Не подходи, и тебя убить может, — на озадаченный взгляд ответила: — Не твоя это кровинушка, не ты отец, потому тебя не признает.
В молчании страшном только всхлипы Голубы слышно было. На мужа не смотрит старостихина дочь, гордость родителей, первая краса на деревне. Люд головой качает — надо ж такому с девицей невинной случиться. Военег за голову схватился — понял по лицам родичей жены, что обманом его женили, чтоб только никто в деревне о позоре не узнал, а ведь он уж привязался к жене, семью крепкую хотел…
— Не мой это ребенок! — закричала Голуба на ворожею. — Чужой он! И родитель его в Погани сгинул! Нету в отродье этом крови моей, слышала ты?
Радмила не шелохнулась, не вздрогнула. Лишь глаза засветились. От колдовского взгляда Голуба шарахнулась.
— Все беды с войной приходят, но я ни от кого не отворачивалась. Хотела бы ты от бремени нежеланного освободиться да чистой остаться — ко мне бы пришла. Нечего лукавить было. Теперь пусть все видят, что у тебя за душой — себя пожалела, а невинное дитя сгубила, — ворожея повернулась к сельчанам: — Прочь все отсюда! Да рябину с собой заберите — будет вам назидание свои беды на других не перекладывать.
Сельчане только рады были уйти поскорее, по хатам разойтись — чтоб сбежать, чтоб заснуть и забыть. Северин видел, как Радмила к игоше шагнула. Тот снова пасть разинул. Подался было парень на опушку выйти из садов, да Баюн когтями в плечо вцепился — не велит.
Песнь знакомая полилась — колыбельная, что ворожея раненому напевала. Средь яблонь, до сих пор золотыми пчелками сверкавших, соловушки ночные пению вторили. Подпустил к себе игоша ворожею. Та, как мать родная, на руки его взяла, приласкала, тихонько качая-баюкая. Улыбается ему, будто своему. И отрадно смотреть за ней, и сердце кровью обливается. Жена чуткая да мать заботливая — замечтался Северин. Только когда средь берез Радмила скрылась, повернул обратно парень к одинокой хижине. Никто его и Баюна не заметил, каков и был уговор с доброхожим.
Уж за полночь. Тих Белокрай, сады яблоневые благодатью дышат-вздыхают. Землица с весной-прелестницей прощается да встречает лето-труженицу. Всё прошло: и горе, и печаль, и страх, — хоть и далеко еще до конца ночи жуткой. Окна все ставнями закрыты — ни увидеть ничего, ни услышать, лишь в одной хате ночь сквозь щелку дверную свет раскаленным клинком режет. Нет проходу сну и покою в дом старосты.
— Говорила я тебе: убить надо было девку, пока от старки колдовства не набралась, — старостиха, мужа всё подначивая, кругом свечи разжигала, да всё равно темнота всех заговорщиков в свои покрывала укутывала — лиц толком не разглядеть, как бы ни всматривался дед Беримир, в уголке притаившийся.
Читать дальше