Мама очень напугана, не только так, как люди пугаются горя и будущего после горя, а так, как люди пугаются, когда что-то причиняет им боль. Я смотрю на синяк, сопоставляю в голове две двойки и получаю, как меня в школе учили, четыре.
— Где он? — уже мягче повторяю я. Наверное, такой напуганной мама была, когда ее мир рухнул и был в крови, а папа обращался к народу, назвав ее своей женой, и говорил, что все мы равны.
С тех пор почти двадцать два года прошло, что даже несколько больше, чем моя жизнь. Мама открывает рот, чтобы ответить, но в этот момент дверь распахивается.
— Мама, он проснулся.
Я оборачиваюсь и вижу Атилию. Она стоит, прислонившись к двери, на ней бархатное платье, длинное и вульгарное одновременно, слишком обтягивающее и вырез в нем слишком глубокий, напоминающий о злых преступницах, приходящих плакаться к детективам о смерти мужа в старых фильмах. Атилия высокая. Ниже, меня и папы, конечно, но все равно выше мамы. У нее темные, как у мамы волосы и бледная она, как мама, но глаза у Атилии папины, и в целом черты папины, резкие. У мамы все дети внешне ей как чужие. Атилия всегда хотела быть на папу похожей, она и говорит, как он — с его интонациями, холодно и словно обрубает конец фразы, потому что всякая фраза небезопасна. Хотя Атилия, в отличии от папы, не боится речи.
Она стоит, кричаще вульгарная, как персонаж мультфильма, демонстративно ухоженная, и смотрит на меня. Мы странно друг к другу относимся. Между нами два года разницы, то есть мы вроде как с одной планеты (это дурацкая фраза, потому что мы все с одной планеты, на которой завелись когда-то углеродные соединения такие сложные, что стали бегать, плавать, летать и создавать государства), но очень разные. Атилия умная, а я нет, Атилия несчастная, а я нет. Мне хочется ей помочь, и я в то же время ревную, это она царапает себя, кричит и плачет, ненавидит и хочет не существовать, поэтому это ее мама укачивала целыми ночами после приступов, и это от ее слез пап делался всегда таким растерянным. Зато она мыслит ясно, а я в тумане, и поэтому могу оставаться ребенком сколько мне вздумается, хотя мне и хотелось этого совсем недолго.
— Марциан, — говорит она и улыбается. Улыбка у нее выходит всегда хищная, словно она ищет кого бы съесть. Но она так улыбается не потому, что она — злая, хотя и доброй ее не назовешь.
— Привет, — говорю я и рукой ей махаю.
Мама поднимается, и я тогда тоже.
— Не думала, что ты будешь здесь так быстро.
— Автобусы нужны, чтобы ездить быстро, — я пожимаю плечами. Идеальные стрелки у нее на глазах указывают вверх, и она возводит взгляд к потолку.
— О, прости, Марциан, я несколько отвыкла от общения с тобой.
— Да, за год я тоже перестал уметь воспроизводить твой голос в голове.
Она разворачивается, и я слышу, как в коридоре стучат ее каблуки. Мы с мамой идем за этим стуком, как за звуками флейты, уводящими нас за собой, как крыс. Родители любят нас с Атилией одинаково сильно. Когда я спросил у папы, что такое любовь, он сказал, что это страх за кого-нибудь, кроме тебя самого. Я боюсь за папу так, что не могу обратно в грудную клетку протолкнуть свое сердце, оно замерло где-то в горле и душит меня. Я люблю папу.
Мы поднимаемся по лестнице, впереди моя независимая сестра, и ее браслеты с бриллиантами блестят сверху, как звезды с неба. Лестницы каменные, по ним много людей ходило, теперь они все мертвые. Потолок становится ближе, когда мы поднимаемся, и вот мы на втором этаже. В комнате родителей прежде жили мамина сестра и ее муж, а мама не имела права на мужа и детей, и хотя комната у нее была такая же большая, счастлива она там не была.
В комнате потолок отделан слоновой костью, из кости получился какой-то орнамент, который у большинства людей не вызывает почему-то жалости к слонам, а только ощущение гармонии. Мне и слонов жалко, и с детства хотелось потрогать эти выступы, похожие на буквы неизвестного алфавита. Но потолки в комнате очень высокие, даже если бы меня было два, и мы бы договорились, и один я встал бы другому мне на плечи, до потолка бы дотянуться не получилось.
Пахнет благовониями, розовым маслом, так въевшимся в эти стены за столетия, что теперь запах ничем не вывести. Комната странная, даже при искусственном освещении тут словно меньше теней, чем должно быть. Что не белое, то бежевое, и даже монитор, на который папа выводит записи с камер, обрамлен белым, только экран его чернеет, как провал, как зрачок в глазу.
В этом белизне я сразу замечаю Кассия в его красной форме. Он стоит у стены, прямой, вышколенный, но вид у него все равно остается наглый.
Читать дальше