Но отчего Митрась так болезненно сжался, откуда такая тревога на его лице? Почему он так заломил руки — в полутьме видно, как побелели суставы…
Внезапно песня оборвалась. Горюнец обеими руками схватился за грудь, из которой вырвался страшный мучительный хрип, словно кто-то невидимый сдавил ему горло. Леська было вскочила, но Митрась удержал ее на месте: к чему бесполезная суета?
Другие тоже перепугались: Василь, решив, видимо, что он поперхнулся, несколько раз хлопнул его ладонью по спине, Саня Луцук подал воды в темной кружке. Однако Горюнец, опираясь на встревоженного Васю, с трудом поднялся из-за стола и бросился к открытому окну. Тяжело навалясь локтями на подоконник, долго хватал открытым ртом прохладный вечерний воздух…
Мальчик знал: сейчас ему ничем не помочь.
Родителей Митька не помнил, а помнил лишь какую-то сварливую тетку, возможно, и вовсе ему чужую, да ее многочисленное потомство, которое без конца ревело и просило есть. Почему он вдруг оказался у этой тетки, Митька не знал. Он даже имя свое узнал случайно: тетка называла его не иначе как подкидышем или упырем ненасытным. «Жрет-от, подлый, в три глотки! — плакалась она, бывало, соседкам и мужу. — Всю кровь, подлец, из меня выпил, всю душу вымотал! И за какие такие грехи повязали мне его, горемычной, на шею! Хоть бы уж подох он, право, от беды какой, али в реке бы утоп!..» Митька слышал эти плаксивые излияния и в бессильном отчаянии стискивал зубы: плакать уже не было сил.
Муж тетки всю зиму проводил на заработках, лето — на своей жалкой полоске, поливая ее потом и кровью. Они с трудом сводили концы с концами, чтобы платить оброк барину и кормить весь свой выводок, и немудрено, что тетка, истерзанная, заезженная баба, отводила душу на этом чужом, навязанном ей мальчишке.
Так прожил Митька в этом аду до девяти лет. А потом не выдержал: собрал по весне в узелок немудреное свое барахлишко, припасенные заранее сухарики и — фью-ю! — через дворы, через огороды, через лес, весенней слякотной ночью…
Так стал мальчик Митька вольным бродягой. Досталось ему от неведомых родителей небогатое наследство: звонкий голос да неустанные ноги. Верст по тридцать, бывало, за день нахаживал, распевая песни по селам. Где покормят, где копеечку подадут, а не подадут — так обходился. Обожгло лицо его знойное летнее солнце, задубили горячие ветры. За густой темный загар, за смолисто-черные неухоженные вихры называли его цыганенком. Хотя кто знает: может быть, так оно и было…
К осени добрался Митька до Смоленска, а там прибился к какой-то ночлежке. Было в ней тесно, душно, сизый табачный дым клубился густым пологом, в щелях запечных таились черные усатые тараканы, по ночам клопы не давали покоя. Люди там жили разные, совершенно непонятные Митькиному детскому сознанию, но все почти угрюмые, озлобленные, с темным прошлым. От них несло смрадными хмельными парами, вокруг стояла тяжелая, черная брань. Многие жили здесь давно, ночлежка была для них постоянным пристанищем. Но были и такие, кого Митька видел в первый и последний раз; они приходили издалека и надолго не задерживались, всего только на одну-две ночи, а потом исчезали навсегда.
Прошло около года с тех пор, как Митька сбежал из теткиного дома. Стояли скользкие апрельские ливни, порой валил мокрый липнущий снег, вечерами тускло отсвечивала в свете масляных фонарей перепаханная за день грязь.
В один из таких вечеров Митька сидел возле печки и грел свои покрытые цыпками руки. Днем Алешка-раскаряка, у которого одна нога была тоньше другой, приволок откуда-то несколько обшарпанных досок. Все ругались, потому что доски были мало того, что насквозь сырые, так еще и грязные, как смертный грех. Как им удалось разгореться — уму непостижимо.
Митька услышал, как кто-то постучал в двери. Вздохнув, он нехотя встал и поплелся к дверям. Впускать приходящих было его негласной обязанностью, что установилось давно и как-то само собой, без всяких протестов со стороны мальчика.
Низко пригнувшись, чтобы не удариться головой о притолоку, вошел очень высокий худой солдат, промокший до нитки. Тяжело опустился на табуретку, с трудом задышал. Поверх солдатской рубахи на нем была накинута темная, совершенно мокрая сермяга, на голове — овчинная шапчонка, от дождя вся слиплась — хоть выжимай! Но солдат, казалось, даже не замечал этого. Он сидел, опираясь на локти, и мучительно, со свистом, дышал, вздернув верхнюю губу с темными жесткими над ней усами, обнажая пронзительно белеющие зубы.
Читать дальше