На первом этаже таверны «Альмайер», в комнате, обращенной к холмам, Элизевин боролась с ночью. Сжавшись под одеялом, она пыталась понять, что будет сначала: сон или страх.
Море текло, как неистощимая лавина, несмолкающий отголосок бури, детище невесть какого неба. Оно не прекращалось ни на миг. Не знало усталости. И сострадания.
Глядя на море, не замечаешь — не слышишь, — как оно грохочет. Но в темноте… Вся эта бесконечность становится сплошным грохотом, рокочущей стеной, глухим, мучительным ревом. Море не погасить, когда оно горит в ночи.
Элизевин почувствовала, что в ее голове лопнул пустой пузырь. Она хорошо знала этот тайный разрыв, эту невидимую, непередаваемую боль. Но и знание ничего не меняло. Ничего. Как бесстыдный отчим, Элизевин овладевал коварный, ползучий недуг. Он забирал причитавшееся ему.
И холодок, наполнявший ее изнутри, и даже сердце, неожиданно терявшее рассудок, и прошибавший Элизевин ледяной пот или трясущиеся руки были еще полбеды. Гораздо хуже было ощущение, что ее уже нет, что она вне себя, а вместо нее — смутная паника и боязливый шепот. Мысли как осколки восстания — мелкая дрожь, лицо скорчила гримаса — лишь бы не открывать глаз, лишь бы не видеть темноты. Безысходный ужас. Смертный бой.
Элизевин вспомнила про дверь, соединявшую ее комнату с комнатой падре Плюша. Дверь была совсем рядом. В нескольких шагах. Она сумеет. Сейчас она встанет и нащупает ее, не открывая глаз. И тогда достаточно будет голоса падре Плюша, одного его голоса, и все пройдет, главное — встать, найти силы и сделать эти шаги, пересечь комнату, открыть дверь — приподняться, откинуть одеяла, проскользнуть вдоль стены — приподняться, встать на ноги, сделать несколько шагов — приподняться, не открывать глаз, нащупать эту дверь, толкнуть ее — приподняться, попробовать вздохнуть, отойти от кровати — приподняться, не умереть — приподняться и встать — встать. Как страшно.
Как страшно.
До двери совсем не шаги. Версты. Вечность. Такая же, что отделяла Элизевин от ее детской, игрушек, отца, дома.
Все это так далеко. И так безнадежно.
Слишком неравный бой. И Элизевин сдалась.
Перед смертью она открыла глаза.
И не сразу поняла.
Она не ожидала.
В комнате брезжил тусклый свет. Он разливался повсюду.
Мягкий и теплый.
Элизевин повернулась. На стуле рядом с кроватью сидела Дира. На коленях она держала большую раскрытую книгу, в руке — подсвечник. Зажженная свеча.
Огонек в пропавшей темноте.
Элизевин приподняла голову и уставилась на незнакомку. Казалось, эта девочка где-то еще, но она была здесь. Взгляд устремился в книгу; из-под короткой юбочки торчат ножки-качели; туфельки порхают вверх-вниз, не задевая пола.
Элизевин опустила голову на подушку. Пламя свечи разбил паралич. И комната, и все, что в ней было, сладко спали. Она почувствовала усталость, упоительную усталость.
«А моря больше не слышно», — успела она подумать.
Потом закрыла глаза. И уснула.
Наутро Элизевин обнаружила на стуле одинокий подсвечник. Свеча еще горела. Словно и не таяла вовсе. Словно бодрствовала в мимолетной ночи.
Неразличимое пламя растворялось в обильном свете нового дня, хлынувшего в комнату через окно.
Элизевин встала. Задула свечу. Отовсюду раздавалась странная музыка.
Исполнитель не ведал устали. Шквал звуков. Светопреставление.
Море. Оно вернулось.
В то утро Плассон и Бартльбум вышли вместе. Каждый со своей ношей: этюдник, кисти и краски у Плассона; тетради и приборы у Бартльбума. Как будто только что обчистили чердак полоумного изобретателя. На одном были охотничьи сапоги и рыбацкая куртка, на другом — профессорский сюртук, вязаная шапочка и перчатки без пальцев, как у тапера. Видно, изобретатель был не единственным сумасшедшим в округе.
Плассон и Бартльбум не были даже знакомы. До этого они сталкивались пару раз в коридоре или за ужином. И не выйти им тем утром на берег и фе разойтись по рабочим местам, не будь на то воли Анн Девериа.
— Поразительно. Из вас двоих получился бы непревзойденный безумец.
Наверное, Господь Бог до сих пор ломает голову над многолетним ребусом: куда же подевались эти неразрывные половинки?
— Что такое ребус? — спросил Бартльбум в тот же миг, когда Плассон спросил:
— Что такое ребус?
На следующий день они брели вдоль берега, каждый с обычной ношей, по направлению к местам отбывания их немыслимых повинностей.
В свое время Плассон разбогател, став первейшим и желаннейшим портретистом столицы. В целом городе не нашлось бы откровенно алчной семьи, у которой не было бы своего Плассона. В смысле портретов его работы, только портретов. Степенные землевладельцы, болезненные жены, раскормленные дети, сморщенная родня, румяные промышленники, девицы на выданье, министры, священники, оперные примадонны, военные, поэтессы, скрипачи, академики, содержанки, банкиры, вундеркинды — с пристойных столичных стен глазели сотни надлежаще обрамленных и слегка ошарашенных лиц; их фатально одухотворяло то, что в светских салонах называли «рукой Плассона»; под этим своеобразным стилистическим эпитетом разумели истинно редкостный дар, благодаря которому досточтимый художник умел наделять отблеском ума любой, даже телячий, взгляд. Определение «телячий» в светских салонах обычно урезалось.
Читать дальше