— Да что за… — прошептал прораб, а потом начал орать: — Включайте этих чёртовых роботов, включайте! Только так мы остановим этих тварей!
Роботов всё-таки включили, и те ринулись на горгулий, размахивая крюками и шарами на своих обрубках-кранах, звеня, шипя и распространяя вокруг шипение тока в своих цепях. Каменные стражи тоже кинулись на врага, молча, горделиво, и лишь удары каменных ступней о площадь слышались со стороны «воинства».
Роботы и горгульи сшиблись, во все стороны летела каменная крошка, звенели куски покорёженного металла, слышался треск рвущихся электрических проводов — а на ступенях собора было тихо. Очень тихо. Паренёк, которого родители нарекли Симоном, весьма немногочисленные друзья (скорее, просто хорошие знакомые) звали Гением, а все остальные — Пустомечталкой, робко улыбался, глядя на алеющее небо.
Может, грустная улыбка озарила его лицо потому, что наконец-то прошлое решило сойтись в битве с настоящим.
А может быть потому, что Симон наконец-то уходил из этого мира, так и не ставшего для него родным…
Белёсые клочья тумана, низко-низко стелющиеся по мокрой от росы земле, поросшие мхами вековые дубы, превращающие пусть и старый, но всё-таки обычный лес в творение фантазии безумного художника. Это пугало до колик в животе, до дрожи в коленках, пугало — и одновременно притягивало своею необычностью, завораживало неизвестностью и манило приключениями, которые обязательно, непременно должны были там произойти со всяким путником!
Но в Седой лес никто не ходил уже, почитай, девяносто лет. С того самого момента, как там пропал отряд белого полковника Волкова и «зелёного» атамана Стацюка. Старожилы до сих пор вздрагивали при воспоминании о тех криках, что разносил ветер ещё, почитай, неделю после кровавого боя. Говорили, что «хозяева леса», лешие, не привечавшие беспорядка в родном месте, решив на долгие годы пригрозить всем гостям, прошенным да незваным, карой. И с того дня Седой лес стал местом для людей поопасней, чем голое поле при пулемётном обстреле. Люди запомнили да заказали детям и внукам ходить в лес, от греха да лешего подальше.
— Что, Митрич, всё любоваться изволишь? Э, брат, гляжу, нехорошие у тебя дела, плохое, тягучее настроение. Да и пахнет от тебя сомнениями, разит за версту с аршином!
Хозяин голоса, седовласый старичок в коричневом потрёпанном френче с потёртыми локтями и дырками вместо пуговиц, развалившись на скамеечке, обращался к смотревшему на далёкий Седой лес мужчине лет тридцати.
Николай Дмитриевич Анохин родился в этих местах, в райцентре Дубовка. Здесь же с ним случилась его первая, и, как водится, несчастная, неразделённая любовь. Да вот только случилась — и всё никак не проходила! Вся Дубовка знала, что сердце Николай навсегда подарил девушке из параллельного класса школы, знала — и задавалась вопросом: «Почему?». Почему Анохин всё никак не уймётся, не позабудет, не разлюбит, не найдёт себе другую зазнобушку? Странно, конечно, что райцентр говорит о каком-то непримечательном пареньке, так ведь? Да ничего странного, если знать, что Николай в столицу ездил, в университетах учился, учился, да и выучился на кандидата исторических наук, а потом — вернулся в родную Дубовку учителем истории и обществознания. Ученицы от него не то чтобы сходили с ума, но старались ловить его по-детски открытый, наивный, тёплый, мечтательный взгляд, любовались его широкой улыбкой, изредка озарявшей лицо Анохина, чаще всего задумчивое, грустное. А уж когда Николай Дмитриевич вспоминал о той своей единственной любви, отчего сразу словно нимб появлялся вокруг голову преподавателя, класс становился тёплым-тёплым, наполненным нежностью — Зависть брала учеников. Зависть и грусть, тихая грусть. Говорили, что он до сих пор хранит на своём столе все-все фотографии той единственной. Он собирал их где только мог. Все частички её, до которых мог дотянуться Анохин…
— Опять вспомнил, Николай, да? — лицо старичка в старом френче посерьёзнело, глаза наполнились пониманием, а голос лишился задорных ноток.
— Да, Степан Емельяныч, Вы угадали, — кошки скребли на душе при звуках этого голоса, полного той тоски, которой была пропитана душа Анохина.
— Ин нехорошо, Митрич, нехорошо. Ин нельзя, погубишь себя, сгниёшь изнутри.
Степан Емельяныч поднялся со скамейки и одним рывком оказался подле Анохина, подле правого плеча кандидата исторических наук. Такой прыти от старика, чью фамилию уже никто и не мог припомнить, а уж возраст так и вообще был второй легендой Дубовки после Седого леса: сами старожилы, говорят, с пелёнок помнили Емельяныча седым и во френче. Степан же распространяться об этом не любил, хотя про остальное поговорить, да под «бутылочку весёленькой, да под огурчики — ин хорошо пойдёт!» — любил. Охоч Емельяныч был до разговоров да чего погорячее. Но едва заходила речь о детстве и возрасте — становился молчаливее каменной бабы.
Читать дальше