Подбородок Бальзака и усы Мопассана, Эйфелеву башню и гипсовую бороду Платона, озноб малярии и крик грешника из Дантова ада, топот кавалерии, полет стрекозы, запах ландыша и смердящее удушье тюрьмы, раскат грома и котелок Чарли Чаплина, могилу Шопена и арию Татьяны, чеховскую грусть и оглушительный смех Рабле, огонь лесного костра и вечное небытие космического вакуума, лицо венециановской крестьянки и хохот Мефистофеля, якутские морозы, африканский зной, тропический ливень — все это она выливала на лист рукописи, как из ведра на грядку, где цветут диковинные цветы, посаженные в Ленинградском ботаническом саду рукою — кого бы вы думали? — квалифицированного садовника, специально командированного с Марса.
Она уже подкладывала динамит из страстных слов под тяжелое обывательское здание серой обыденности, чтобы взорвать безмятежную скуку и лень мещанских вещей, чтобы вырвать человека из вечных спален, выгнать его с пропахших снами перин на бессонный простор, который уже начала творить жизнь по чертежам Циолковского и вычислениям Эйнштейна.
Она превращала слова в цемент, чтобы скрепить музыку и камень, грезу поэта и чугун, опутанные дымкой деревья на полотне Коро и якорь, лепет ребенка и двенадцатибалльный шторм, разорванный гневом рот Дантона и березовую рощу, плеск фонтана и жестикуляцию немого, тело бегущего бизона и танцующую ножку балерины, тяжелый взмах глухариного крыла и плывущий по реке плот, на котором сидит русалка и печатает на пишущей машинке приказ директора завода, производящего волшебные палочки.
И мне казалось, что в Офелию вселился Рильке или даже Эйзенштейн и начал склеивать облако с сапожной мастерской, гору с консерваторией, реку и ее волны с железнодорожной кассой, пихтовый лес с ломбардом, проселочную дорогу, небо и телеграфные столбы с фигурой средневекового рыцаря, грохот падающей воды с вечным молчанием мраморной статуи, песню со звездой, слона с лисицей, руку хирурга с музыкой Баха, пытаясь мыслью и чувством догнать жизнь, снова выскользнувшую из объятия фразы.
Она помогала мне писать роман не об отдельном человеке и не о семье, а о Вселенной, пойманной в силок нашего воображения, о будущем и настоящем, о скользящем мгновении и о тяжелом, как ртуть, времени, застывшем в глубоком колодце истории, скованном поистине космическим морозом. Она и пыталась разморозить все, что было заморожено, оживить все, что притворялось мертвым, будто слово это и была та живая вода, целебный секрет которой знают только русские народные сказки.
Увлекаясь, она забывала, что у солидной прозы с ее последовательностью есть свои законы и что только наивная поэзия способна на одну нить нанизать океан и слезу, обморок и мамонта, Шекспира и акушерку, шквал и часовщика, только что разобравшего часы.
Она и пыталась превратить наш роман в эту нить, как будто существует такая крепкая нить, способная удержать на себе Кавказский хребет и бабочку, неисчислимую тяжесть правещества, из которого возник мир, и мечту, не нуждающуюся в земном притяжении.
Она и писала вместе со мной пронизанный молниями роман, чтобы оторвать тебя, читатель, от твоих привычек, от земного притяжения, от зыбкой, как болото, постели, от мягкого кресла, чтобы отправить тебя вместе со своей мыслью к Магелланову облаку, к заменявшим танки боевым слонам Ганнибала, к дружинам Дмитрия Донского на Куликовом поле, в смоляные лодки Ермака, в шахты Донбасса, к формулам Эйнштейна и к душевному движению Микеланджело, умевшего даже холодный мрамор начинить грозой и страстью.
Но наступил такой день, когда она сказала:
— Все. Теперь можно поставить точку.
И в этот день я узнал от нее, что она собирается вернуться в XXII век, захватив с собой и меня.
— А Коля? — спросил я.
— Коля уезжает в научную командировку. За границу на полтора года. За это время много воды утечет.
О моем предстоящем возвращении в XXII век раньше всех почему-то догадались вещи. Они явно рассчитывали, что я их возьму с собой, — прихрамывающий стул, когда-то купленный в комиссионке, синий эмалированный чайник, только что прочищенный иголкой и весело горевший примус, старенький шкаф, кушетка, этажерка на бамбуковых ножках и, разумеется, мольберт, свысока посматривавший на другие предметы и не без основания считавший себя любимцем хозяина.
Пока я находился в том столетии, где вещи еще не превратились в расторопного и умного слугу и были частью неспешного существования, постоянно напоминая человеку, что они не продолжение его самого, а только привычные его желания, обретшие на всякий случай материальное бытие.
Читать дальше