Работа над романом двигалась медленно: то Коля болел и Офелия не могла отлучиться, то прихварывала Офелия или жаловалась на плохое настроение.
Пробовал я писать без нее. Ничего не получалось. Союз «и», самый любимый мой союз, соединял вместе невыразительные слова, а не живые явления и вещи.
Офелия пела, и озера превращались в слова, а слова в деревья только что возникшего леса. Союз «и», как голос горной речки из леса, окликал меня, и сразу же небо моего детства опрокидывалось надо мной и меня начинали называть по имени события и вещи, которые время давно унесло вспять.
Она говорила, и мир говорил вместе с ней, и в живую ткань романа, который она нашептывала мне то как стихи, то как любовный вздор, уже начала вплетаться улица с трамваем, булочная с деревянным кренделем, мальчишка-газетчик, самозабвенно кричавший «Вичир-ня-я Красная газета», кавказская тропа с Лермонтовым, скачущим на коне, Ниагарский водопад, ангел, медленно летящий вместе с облаком, стая белок, переплывающая реку, где отразилось облако и плывущий в синеве лермонтовский ангел.
Она останавливалась, и наступала пауза, словно утро в монастырском саду после удара колокола, и вместе с паузой останавливался мир, как на перекрестке Невского и Садовой, где ловкий молодцеватый милиционер со скуластым киргизским лицом движением своей дирижерской палочки останавливал транспорт, чтобы пропустить толпу дошколят и величественную эрмитажную старуху, похожую на Рембрандта, надевшего женское платье.
А пауза длилась, и мир стоял на перекрестке, ожидая еще не начатой фразы, которая должна начаться вдруг, как радуга после грозы, составленная из чистых детских красок, омытых каплями июльского дождя.
Она произносила эту фразу тихо-тихо, будто доверяя мне тайну, нашептывая живые имена, которыми были названы деревья и звери вдруг заговорившим неандертальцем, впервые научившимся собирать из звуков слова.
Слово превращалось в горностая, в форель, в носорога, в скалу, в глаза Сикстинской мадонны, в смеющийся рот Диккенса, в камни каземата, где в предсмертный свой час народоволец Кибальчич чертил аппарат, готовый оторвать людей от Земли.
Еще чем было слово, которое произносила она?
Оно было тобой, читатель, и мной, уже запертым во фразу, как во Вселенную, во фразу — мир, где только что заржала лошадь и послышался звон ломающего лед ручья.
Слово превратилось в иву, в молнию, в улыбку дикаря, в корабль Одиссея среди скалоподобных волн и сладкоголосых скал, и вдруг оно стало женской рукой, и рука протянулась до Сириуса и до палеозойских морей, как песня, где вместо мелодии бушевали горы, разбуженные землетрясением.
С ее помощью я писал роман, и казалось мне, что вместо электрической лампы страницу освещает луна, которую Офелия держит в своих пальцах, потрескавшихся от чистки картошки и от стирки Колиного белья.
Слово превращалось в Колю, в центрифугу, в рояль, по клавишам которого бегают пальцы Сальери, в северное сияние, в рязанские поля, в щеки Ноздрева и в лоб Бетховена, в тропическую бабочку, в звезду, свет которой еще не дошел до нас.
И вот слово становится заросшим морошкой болотом, где, погружаясь в ржавую жижу, пограничники преследуют — кого бы вы думали? — Артемия Федоровича, вынужденного наконец сменить Ленинград на какой-нибудь город уютной Европы, чтобы стать там владельцем кабаре или автором детективных романов, укрывшимся за эффектно звучащим псевдонимом: князь Одоевский или граф Ланской.
Слово было рядом с пограничниками, пробиравшимися через колючие кусты, чтобы поставить Артемия Федоровича на очную ставку с прошлым, лишить его возможности стать князем Одоевским или графом Ланским и слушать негритянский джаз в собственном ресторане.
А затем слово погружалось в сутолоку городского дня, в сырую темноту осенней ночи, в деревенское утро с криком петуха и рожком пастуха, и не оно ли неслось с поездом Москва-Владивосток, Владивосток-Москва мимо полустанка Ерофей Павлович и станция Зима, унося с собой пассажиров, их чемоданы и сны, прозрачные воды Байкала, пропахшее мазутом пространство, навернутое на колеса спальных вагонов.
Не оно ли поднималось над крытым корой аилом вместе с завитком дыма, а потом превращалось в переступь иноходца, в предсмертный хрип негра и в линчующую толпу в Алабаме, в звон молочной струи, ударяющей о дно подойника, в палитру Матисса и Сарьяна, на которой краски были выжаты не из тюбиков, а из ветвей и трав, покрытых росой, в крик совы, в губы ребенка, в прыжок зайца, в снежную верхушку гольца, в лепет воды, в симфонию, исполняемую дятлами, иволгами и соловьями под управлением дирижера, открывшего филиал Ленинградской филармонии в душном, пропахшем багульником лесу?
Читать дальше