Мир кажется таким, словно я смотрю на него сквозь ветровое стекло бегущей машины, сквозь ветровое стекло и синюю прозрачную воду Катуни.
Желтая гора, а на ней синий як, вдруг превратившийся в камень.
Хлебников писал: «Как мчится и торопится скороход с зашитым в поле письмом — хранила река в голубых волнах письмо к Волге, написанное Севером».
Константин Панков прочел все письма, написанные Севером и хранящиеся в водах озер и рек, а потом перевел их на язык линий и красок. А теперь мы стоим возле его картин и читаем эти письма, написанные лесами, и погружаемся в утреннюю свежесть и в глубину вдруг заговоривших с нами веков.
Хлебников писал: «Есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза, и слова-руки, которыми можно делать».
Как Хлебников убирал перегородку между словом и делом и превращал слова в «глаза» и «руки», так Константин Панков снимал границу между картиной и своим краем, превращая холст в край, а край в картину, заставляя писать себя небо и реку. И так возникало не то, что принято называть «пейзаж», а возникал портрет леса, горы или озера, или еще точнее — «автопортрет», потому что картины писал сам край, заняв глаза и руки у бывшего ненецкого охотника, ставшего студентом и художником.
Это убеждение возникло у меня сразу, как я только увидел панно и картины Панкова, и я годами размышлял: как согласовать это фантастическое и сказочное предположение с логикой, со здравым смыслом?
А потом мне на помощь пришли поэмы Хлебникова с его синтетическим мышлением, и я подумал, что здравому смыслу придется перед Хлебниковым отступить, как он однажды уже отступил перед Эйнштейном, и примириться с тем, что ненец Панков был полномочным представителем самой природы, как Гомер и древние сказочники, еще не отделившие себя от деревьев, скал и перекликающихся женскими голосами горных вод.
Где-то жила Поликсена, затерявшись в пространстве большого города. Случай, по-видимому, покровительствовал ей и, вопреки теории вероятности, все откладывал и откладывал нашу нечаянную встречу на улице или в трамвае.
Память еще хранила номер ее телефона, и сколько раз я, услышав вопрошающий голос невидимой телефонистки, испуганно вешал трубку и отходил от телефона.
Возможность преодоления разделявшего меня и Поликсену расстояния, возможность услышать и вновь потерять ее голос, возможность… Возможность так и осталась возможностью, пока время и возраст не похоронили надежду.
За вход в рай брали всего двадцать копеек. Раем я называл те залы Русского музея, где висели картины художников XX века.
Вот Петров-Водкин, вот Павел Кузнецов, вот Сарьян и ранний Кончаловский.
Петров-Водкин — это древнерусский мастер, каким-то чудом попавший в будущее. Духовность и поэтичность «Слова о полку Игореве» он переносит в современность, раскрывая строгую красоту лиц, мудрость матерей и вечную юность вещей и просторов своей Родины.
Я стою возле картин, где мир и мысль сливаются, одетые в рамы, где каждая вещь становится откровенной, как душа художника, просвечивающая через краски.
Залы XX века русской живописи — это заповедник мысли и духа, где поколения вечно будут перекликаться с поколениями с того берега и с другого, между которыми течет река жизни, непрерывно удаляясь и приближаясь, словно близь и даль это одно и то же.
И все же близь и даль не одно и то же, хотя Университетская набережная пытается это опровергнуть.
На набережной туман, и выглядит она так, словно ждет, когда к ней причалит парусный корабль Александра Грина.
Грин растворил в своей мечте не только сошедшую со старинной гравюры Феодосию, но и ленинградские улицы с огнями театральных фонарей в густом тумане, с домами, где в открытые окна слышатся звуки фортепьяно, а по клавишам бегают быстрые пальцы Моцарта, покинувшего свой изящный век и приехавшего на гастроли в Ленинградскую филармонию. На пахнущих морями, расстояниями и клеем афишах имена: Моцарт, Альбан Берг, Стравинский.
Припоминаются сказочно-пряные ритмы «Петрушки», где нарядные краски притворяются звуками. Вот музыка, превратившаяся сначала в живопись и снова возвратившаяся в мир магических звуков, заколдовав цвета, краски, жизнь и расколдовав боль, смешав ее с веселой пляской.
Велимир Хлебников писал: «Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени».
Человеческая речь, слово, а тем более художественная литература — это и есть способ «отнять у прошлого клочок времени». Каждое слово заряжено энергией времени, спрятанного, как спрятаны в кусочке каменного угля солнечные лучи, обогревавшие землю несколько сот миллионов лет тому назад.
Читать дальше