- А ото еще в семнадцатом году - у солдат выменял. За два пуда - шинель и вот это самое в привесок...
Когда уже сумерки, все стеклянное, и неслышно, накрест перешвыриваются над улицей летучие мыши - Куковеров входит в палисадник. Там сейчас - почти черные листья сирени и белое до боли платье Тали, ее лица не видно, нагнулась:
- Хотите посмотреть? Я его принесла сюда из лесу... нет, здесь он, здесь, ниже.
Он - Rhopalocera, съеженный, неподвижный мир, готовый умереть завтра. И от этого завтра, от того, что было утром в лесу, от чуть слышной дрожи в голосе у Тали - так вдруг настежь у Куковерова сердце, что нечем дышать, и смешно, нелепо! - на глазах у него слезы, он молча нагибается, щеку трогает чуть прохладная, в росе, гроздь сирени.
Потом Куковеров рядом с Талей в избе, у окна. Сквозь окно - туча, все ближе, ласточка - грудью в гучу. На столе самовар, пахнет смородиновым чаем. Хозяйка, Бараниха, у двери - сейчас уйдет. И может быть, жутко, что она уйдет, и тогда останутся вдвоем, может быть, чтобы задержать ее - говорит Таля:
- Нет, постой, а ты еще расскажи, как тебя тогда Филимошка-то... Ну?
- Ох, ты, мой дитенок приятный! Да ты не забыла, а? Ну, как же: пришел кур отбирать - такое тут меня взяло! "Ах, ты, говорю, Мать Пресвятая"... и пошла его чесать. А он обиделся: "Лишаю, говорит, тебя голосу на три дня чтобы три дня у меня пикнуть не смела!" И что же бы ты думал: ведь три дня как немая ходила - вот стервец какой! Ну - пейте с Богом, пейте...
Хлопнула дверью - и вдвоем, и уже нельзя смеяться, все тончайше-стеклянное, и если хоть слово... Где-то на улице - за тысячи верст голос: "Ва-си-лей! Ва-силей!" - и от этого еще стеклянной, и оба знают, что сейчас - Таля:
- У вас папироса... У вас - никогда спичек... хотите, я вам...
Но встать, чтобы пойти принести спичек, она не может, остается сидеть. И будто вот это и есть последнее, через край - больше нет сил. Глотая воздух ступенями, кусками, Куковеров берет в свои ладони ее лицо - мир тихонько, блаженно кружится, покачивается, и в нем навсегда отпечатаны девичьи губы, чуть холодные, как сирень в сумерках.
И тотчас же - стук в окошко, приплюснутый к стеклу нос:
- Эй, Иваныч, Куковеров - ты тут? И когда окно открыто, слышен с чуть приметным веселым ознобом голос:
- Ну, брат, пошла потеха: советские на нас едут. Пойдем.
Мост из синего неба и стали; свист: фииеаоуу. И еще. Чок - в железо, и мягко - в мясо. Мешком человек присел на низкие перильца моста, мчатся мимо, человек кричит им глазами: "Это же я, это я!" - они мчатся. Не спеша человек навзничь и головой вниз. Лететь долго, и, может быть, еще как-нибудь... может быть, нужно только вот так расправить крыльями руки - Всплеск, брызги, радуга на секунду.
У Дорды: "Это - не я, это - еще не я. Надо скорее!"
Но мост - длиною в целую жизнь, в пятьдесят лет, сжатых в страшно тугие секунды, и навстречу стрекот пулемета - оттуда, с келбуйской стороны. Остановиться сейчас на мосту - так же, как застопорить с маху стоверстный поезд. И все же Дорда останавливается. Он со злостью говорит себе: "Ага, ты - так: "Это не я"... С-сволочь!" - останавливает себя с маху, стоит, стиснув зубы, мчатся мимо. Чок! Еще... Вон - тот рябой, в пыху, рот разинут - может быть, кричит - да, кричит Дорде:
- Что? Ай чмокнула? Нет?
Потная, рябая, мохнатая улыбка. Заряженный ею Дорда опять бежит, и вдруг почему-то от рябого вспоминается мать: руку козырьком к глазам, на пороге (это на миг). Потом несущиеся синие куски - небо сквозь решетку моста. Так уже было однажды - небо и решетка... когда? И как мать - на одну тугую секунду - отчетливо: камера, свод, окно, Дорда на табуретке у окна стоит вместе с другим - голова у этого другого седая, пепел - и от этого Дорде еще больше...
Рев: "Ур-ра-а!" - конец моста, все исчезает, как на экране, когда зажжен свет - и только самое главное: согнуть, сломить тех. Поперек какое-то бревно - через бревно, ур-ра! как бревно, плашмя глиняная рубаха, с нелепой медленностью, прикрывающая затылок руками - через нее, ура! - и вниз по щебяной насыпи - градом, таранами, бревнами, бурей...
Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сирени - неизвестно почему, без команды - ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь пружина, глаза заряжены - сейчас из них ПОСЫЛАЮТСЯ пули в тех, кто лег без команды.
У самых ног - рябой, захватив двумя пальцами край глиняного рукава, вытирает лоб; снизу вверх - потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. "За фунт гвоздей - два петуха", - это твердо, заповедь, и тут ничего не поделаешь. Дорда срывает гроздь сирени в росе, быстро обкусывает горькие цветки, в руке - револьвер. Рябой говорит снизу вверх - Дорде:
Читать дальше