Тарновский перестроился в левый ряд, начал разгон. Увеличив дистанцию между собой и «Волгой» метров до пятисот, он какое-то время выдерживал ее, с иезуитским наслаждением наблюдая за соперником, за его слабостью, беспомощностью. Забылось все, причины и следствия, люди в салоне, теперь «Волга» тоже была живым и разумным существом, за каким-то чертом увязавшимся за ним, шагнувшим на зыбкую тропу борьбы за выживание – он словно слышал, как захлебывается в агонии ее двигатель, задыхаются в исступлении ее механизмы. Еще несколько минут он продолжал тянуть время, невидимая нить, будто нервом связывающая две машины, натянулась струной; пузырились, лопались волдырями секунды. Оскаленная лошадиная морда мелькнула вдруг перед глазами, и он сам стал машиной, а машина стала им, они сделались единым организмом, единой сущностью, с одним сердцем, одним мозгом, одним телом. Они обгоняли друг друга в самих себе, заполняли собою пространство и время, несли и хранили себя в миллионах собственных проекций и отражений. Стрелка спидометра ползла вверх и вправо, рвались назад деревья, столбы электропередач, облака, все смешалось и переплелось в тончайшей и сложнейшей мозаике, соединившись в упоительно долгом миге, равном своей емкостью сотням и тысячам столетий…
Когда Тарновский опомнился, «Волги» уже не было видно, и ничего не напоминало о ней. Уже на мосту, в самом навершии витка, внахлест уводящего дорогу на юг, он услышал сигнал сообщения, нашарил телефон, поднес к глазам. Строчки прыгали, складывались словами, предложениями, абсолютно фантастическим смыслом. «Посылка у тебя. Скорее, как только сможешь, обнови расчеты, я хочу знать результат. Ты – гений! Звони немедленно, это важно! Сергей».
Старость – прежде всего страх смерти, ее главный симптом и символ; алогичный и беспристрастный, он может придти к любому и в любой момент, независимо от возраста, состояния здоровья, социальной принадлежности и вероисповедания.
Вообще, мысли о смерти живут в нас постоянно. Скрытно, исподволь; по сути, они не оставляют нас никогда, впервые посетив в детстве и покидая только с уходом, на самой границе сознания. Но в детстве они интуитивны и безобидны, вполне соответствуют и коррелируют с общей концепцией познания, а сущностную, осязательную весомость приобретают лишь спустя много лет, когда активируется и начинает свой отсчет старость.
Когда вспоминаешь детство, обязательно наткнешься на вопрос, который рано или поздно задаешь взрослым. Вопрос этот выглядит трогательно и наивно, тем не менее, он спровоцирован именно смертью, он —ее звоночек и атрибут. Звучит он примерно так: «Мама, а когда я умру?», или: «Мама, а я тоже умру?». И ты заглядываешь в мамины глаза, неожиданно делающиеся растерянными и фальшивыми, ты пытаешься увидеть в них нежность и уверенность, но их там нет, и страх впервые проникает в твое сердце, впервые обжигает отчаянием бессилия.
Все дело, конечно, в твоей гипертрофированной чувствительности, словно сеть, собравшей воедино планктон неосознанных ощущений, наблюдений, предчувствий, и простенький, тщедушный твой вопросик – фабула жизни, ее смысл и анамнез, тайна и ключ к разгадке.
Вспомни, как умирал ты голой веткой за окном, и какой прилив сил ощущал, когда эта же ветвь набухала почками, вспомни, как радовался вместе с солнцем и грустил под завывание вьюги. И сознание твое, еще не отравленное лицемерным двуличием мира, ваяет формулу, простую и очевидную: зима – это смерть, это – плохо, весна – жизнь, а жизнь – хорошо.
Но взрослые опять качают головами. Они объясняют, что зима нужна для обновления природы, что так положено, так уж заведено на белом свете, и сквозь смущенные взгляды и растерянные улыбки, наконец-то, брезжат убедительность и правота. Кроме того, взрослые обещают, что умрешь ты совсем еще не скоро, и, вообще – может, и вовсе не умрешь; может быть, к тому времени люди уже научатся жить вечно. И в их словах слышится грусть, какая-то горькая и щемящая недоговоренность, и тебе становится жаль их, жаль себя, и жаль зиму, и весну, и хочется верить, и хочется, чтобы все было хорошо, и ты соглашаешься, и принимаешь, и веришь. И все – ты на крючке. Ты попался на эту вечную уловку, на рабское «так надо», призрачное «может быть». Ты впустил в себя этот яд, этот наркотик, и теперь только дистанция порога, метаболизм надежды отделяют тебя от старости. И страха. И смерти…
Тарновский старел. Он получил свою черную метку совсем молодым и полным сил, и, если бы не признаки высшего вмешательства (тогда еще спорные, неоднозначные), все, что с ним случилось, вполне могло сойти за кризис среднего возраста. Однако, стремительность событий, беспощадность, точность, прицельная последовательность ударов, превратили стандартные вполне себе по человеческим меркам неприятности в самый настоящий коллапс. И не оставили никаких сомнений в искусственной (заказной?) природе происходящего. В персонифицированном и пристрастном характере приговора – в течение сравнительно короткого промежутка времени он лишился всего – любви, работы, надежды; он потерял даже больше, чем все, – если бы величину тогдашнего его жизненного потенциала можно было изобразить в цифрах, наверняка, они были бы отрицательными.
Читать дальше