Я смотрел на неё, и это была женщина, сильна как водная стихия, и неподвижна как морская гладь, которую не тревожит ни один порыв ветра, и черна, как море ночью, когда звёзды и луна спрятаны за облаками, а мрачные пучины не поведают вам ничего отом, какая здесь глубина, и что скрыто в ней. Она не говорила прощальную речь. Ни к чему. Лэндон уже слышал её прощальную речь, а теперь он был не способен слышать что-либо вообще. Она сказал ему всё два года назад. Сказала в лицо, любя его, но любя и себя, и не способная больше выносить то бремя, которое волокла на себе годы их брака, не способная больше любить за двоих, она осталась любить за одну себя. И она сказала ему всё в тот день, когда бумаги были подготовлены, а подписи поставлены, а рука, державшая печать, приложила её к бумагам и отдёрнула, оставив мокрый след, выведенный в специальной форме, потому что у руки, сделавшей это, была такая работа – ставить печати на таких бумагах, после того как другие руки оставляли на них свои подписи. И Диана сказала всё Лэндону. А он слушал, и не говорил ни слова в ответ. Он слушал и не улыбался, но и не омрачался. Он просто слушал, потому что ему надо было её выслушать. Это всё, что он мог для неё сделать. И сегодня она не сказала ни слова. Он и так всё знал, до тех пор, пока был способен что-то знать. А когда он выстрелил себе в голову он перестал знать что-либо, потому что смерть была пиком незнания. Или знания, которое открывалось в миг её пришествия. Но по эту сторону грани никто не мог сказать наверняка.
Я смотрел на Диану, и она посмотрела на меня. Ничто на её лице не изменилось, ничто не изменилось в её взгляде, но было там то, что заставило меня отвести глаза. И больше я на неё не смотрел, пока говорились речи, пока читались проповеди.
А когда всё закончилось, гроб опустили в землю. Трисс Уикман, человек, которого на закате своей жизни Лэндон мог единственного назвать своим другом, кинул горсть земли. И замелькали лопаты, полетела земля, и вскоре лишь свежий грунт, утрамбованный и влажный, был на месте ямы. Люди в чёрных костюмах сотрясали друг другу руки, говорили какие-то слова, кивали, пожимали плечами и уходили. Диана стояла на том же месте. Люди говорили ей что-то, но она не носила маску, потому она не отвечала взаимными формальными любезностями. Они лишь окидывала людей взглядом и на этом всё.
Я поднял голову вверх, надо мной было ясное небо, светило солнце, и не шёл никакой дождь, даже он не хотел оплакивать Лэндона. А ему это было и не нужно. Однажды сидя на верхнем этаже высокого здания из стекла и бетона, в пентхаусе, которой был вершиной не только лишь небоскреба, но и нашей конторы, нашего совместного с Лэндоном успеха, он сказал мне одну фразу. Я не помню предпосылки и как наш разговор зашёл в ту степь, но Лэндон усмехнулся и сказал:
– Я не хочу, чтобы люди плакали после моей смерти. Пускай они делают это при моей жизни.
Я что-то ответил ему, а он ответил мне:
– И конечно я бы не хотел, чтобы после моей смерти мои враги просили у меня прощения. Пускай делают это пока я жив.
И мы с ним смеялись, ослеплённые собственной славой, увлечённые своим величием и одержимые желанием познать границы своего успеха. Границы оказались эластичными. Они могли как расширяться, так и сужаться, как показало время. И незадолго до сегодняшнего дня мы оказались не теми, кем хотели быть. Лэндон проводил время в своей конторе, успех которой был переменным, в сторону уменьшения с каждым месяцем, да там он и закончил свой путь, в конторе. А я сидел в кабинете здания Ассоциации и так же откусывал кусок за куском и наблюдал как хлеб мой уменьшается, а новый испечь мы не могли, потому что на смену пекарням пришли другие приспособления и изготавливали они пищу не для людей, а для роботов.
Я посмотрел вокруг, и ко мне пришла мысль, что Лэндон теперь ничем не отличался от своих соседей, новых, не шумных, которые не должны были доставлять беспокойства. Отличался только надписью на камне.
Я медленно пошёл в сторону Дианы. Она не подала виду, словно я и не приближался к ней, словно меня и не существовало. Я поравнялся с ней, посмотрел ей в лицо, но она не повернула свою голову. Тогда я встал рядом и смотрел туда же, куда смотрела она. По крайней мере в ту же сторону.
– Томас, – тихо проговорила она, и я не смог разобрать её тон.
Я не ответил. Мы молча стояли рядом.
– Я не люблю тебя, – сказав это, она повернула голову ко мне.
Я был выше её, и она смотрела снизу-вверх. Я заглянул в её глаза и увидел тень жалости. Жалости к себе? Жалости ко мне? Жалости к Лэндону? Или жалости к тому, что её слова были правдой?
Читать дальше